- -
- 100%
- +
Самбор постоял. Потом обнял её сзади, прижался щекой к плечу — как в семь лет, когда боялся грозы.
— Вернусь, — сказал он. — И привезу тебе подарок от греков.
— Дурак, — сказала Весняна.
И заплакала — уже спиной, чтобы не видел.
Разошлись за полночь.
Харальд решил что пойдет к Хродгейру Слепому — утром, потому что «такие дела делаются на трезвую голову». Трувор захрапел прямо на лавке, накрывшись плащом, и во сне командовал: «Левее держи, левее!» Гесиод писал что-то на восковой табличке при свече, беззвучно шевеля губами. Гутторм считал бочки.
Самбор и Лепава вышли на крыльцо.
Ветер зашёл с моря. Пахло солью, водорослями и той далёкой чужой весной, которая где-то там, за тремя реками и одним волоком, уже цвела над белыми стенами города, где вода течёт из трубы.
— Страшно? — спросила Лепава.
— Да.
— Хорошо, — сказала она и взяла его за руку. — Значит, ты поумнел. В прошлый раз тебе не было страшно, и ты был идиот, мой Сольвейг.
Они постояли.
— Липа.
— М?
— А ведь мы вернёмся, — сказал Самбор.
Лепава не ответила. Она смотрела на гавань, где на чёрной воде покачивались три шнеки, а чуть дальше, на слипе, лежала длинная тень «Морской ведьмы» — терпеливая, как старая собака, ждущая, когда хозяин наконец возьмёт поводок.
— Знаешь, — сказала она наконец, — я одного не пойму.
— Чего?
— Как этот твой Просоленный Вепрь. Он же теперь не портится. Может, его с собой взять? Провиант на весь поход.
— Липа!
— А что? — она блеснула лисьей улыбкой в темноте. — Ярл говорит, до Днестра три реки и один волок. С таким припасом мы бы и до Иерусалима дошли.
И засмеялась — тихо, чтобы не разбудить спящего князя, который во сне всё ещё держал левее.
Так началась вторая сага о Самборе, сыне Весняны, — и, как всякая порядочная сага, началась она за столом, с миски похлёбки и одного очищенного яблока.
Два карви, семь потов и Просоленный Вепрь возвращается
Была середина весны. Точнее — по словам Гесиода, «шестнадцатый день месяца апреля восемьсот шестидесятого года от Рождества Господа нашего».
— От чьего рождества? — уточнил Гутторм, не отрываясь от бочки.
— Христова.
— А от сотворения мира сколько?
— Шесть тысяч четыреста шестьдесят восемь, — вздохнул грек. — Или четыреста шестьдесят девять. Или пятьсот двенадцать, если верить александрийцам, чтоб им пусто было. Видишь ли, друг мой Гутторм, богословы спорят о возрасте мира с таким жаром, будто сами при том присутствовали и держали свечку.
— И ты чего?
— И я, — Гесиод скромно опустил глаза, — веду счёт по-своему. От Рождества. Мне так удобнее. Число короче, и в него никто не лезет. Такое летоисчисление, от Рождества Христова, было введено три века назад, римским монахом Дионисием Малым по поручению папы Иоанна I
— Хитрый ты, грек, — уважительно сказал Гутторм. — Своё летоисчисление завёл. Как я — свою меру пива.
— А какая у тебя мера?
— Кружка. Но кружки у меня три, и все называются кружка.
— Вот, — сказал Гесиод. — Вот это и есть настоящая наука.
Так или иначе, был апрель. Лёд с Вислы сошёл, гавань Трусо оттаяла, вода воняла тиной и смолой и над всем этим стоял ровный деловой гул, какой бывает в порту только весной, когда полгода накопленных планов вдруг разом вспоминают, что у них есть ноги.
Хродгейр Слепой был похож на старый рыболовный крючок: такой же кривой, ржавый и такой же неотцепляемый.
Он обошёл «Морскую ведьму» четырежды. Он гладил её борта. Он лёг на спину под килем и лежал там так долго, что Самбор всерьёз забеспокоился, не помер ли.
— Швы, — сказал наконец Хродгейр, вылезая. — Швы у неё под третьим поясом сдают. Ты, ярл, её на камни сажал.
— Один раз.
— Три.
— Один раз всерьёз, — с достоинством уточнил Харальд, — а два раза так, слабенько.
Торговались они полдня. Кричали. Мирились. Плевали в ладони. Расходились навсегда — трижды. Гесиод, приглашённый в качестве писца и свидетеля, к полудню исписал две таблички, а к вечеру сказал, что теперь понимает, отчего в Ромейской державе судопроизводство длится годами: у них просто нет пива.
Кончилось тем, что Хродгейр дал два карви.
Ладьи по славянски. Пузатенькие, светлые, из свежей сосны и дуба, пахнущие смолой так, что кружилась голова.
Одна — шестнадцать пар вёсел, осадка в поларшина с ноготком (Гесиод, помучившись, записал: «два фута без малого, сиречь ноль целых пять десятых метра ромейского счёта, коего здесь никто не разумеет»). Вторая — четырнадцать пар, и сидела в воде ещё легче: ноль целых четыре.
— Вот на такой, — сказал Хродгейр, любовно шлёпнув по борту, — ты, ярл, по луже пройдёшь. По росе пройдёшь. Волоком её потащишь — она и не заметит.
— А «Ведьма»?
— А «Ведьма» будет стоять у меня на слипе под навесом. Я её просмолю. Я ей швы переберу. Я ей, — Хродгейр понизил голос, — новый форштевень поставлю, у меня дуб на него сохнет восьмой год, я его берёг, сам не знал для кого.
Харальд посмотрел на него долгим взглядом.
— Ты её не продашь.
— Я скорее себя продам, — искренне сказал одноглазый.
— Тогда по рукам.
Ударили. Гесиод записал: залог, срок два года, выкуп серебром или равным весом товара, и — тут грек всё-таки настоял — «а буде судно погибнет по вине держателя, то держатель платит виру». Хродгейр подписал не глядя. Он уже мысленно смолил.
Уходя, Харальд обернулся у ворот верфи, посмотрел на длинную чёрную тень под навесом и сказал негромко, ни к кому не обращаясь:
— Потерпи, старуха. Я вернусь.
Самбор сделал вид, что разглядывает облака.
Ладьи требовалось назвать. Это дело серьёзное, и потому за него взялись всем миром, что немедленно привело к катастрофе.
Гутторм предложил «Похлёбка», мотивируя тем, что название честное и сытное. Дарёнка предложила «Ласточка», за что была осмеяна как девчонка. Гесиод предложил «Арго», после чего сорок минут объяснял, кто такой Ясон, и был выслушан с уважением, но без последствий.
Победил, как всегда, Харальд.
Большую, на шестнадцать пар весел, он назвал «Волчица».
Малую, на четырнадцать, он назвал «Сорока» — за светлые бока и чёрную смолёную полосу вдоль борта.
— И на «Сороку», — сказал ярл, оглядев собравшихся у костра вестфольдингов, — стирэсманом идёт Самбор, сын Весняны.
Стало тихо. Не враждебно — просто внимательно. Сорок с лишним мужиков, ходивших с Харальдом от Роскилле до Ладоги, разом посмотрели на восемнадцатилетнего парня и подумали одну и ту же мысль.
— Молод, — сказал кто-то в задних рядах, честно и без злобы.
— Молод, — согласился Харальд. — Зато храбр и удачлив! Ещё возражения?
Возражений не последовало. Вестфольдинги — люди простые: они уважают «Удачу».
— Помощником и сменным рулевым к нему, — продолжал ярл, — Бьярни.
Из толпы вышел, ухмыляясь, человек лет тридцати. Теперь его звали Бьярни Красавчик, и звали за дело: девки в Роскилле из-за него дрались, и одна, говорят, утопила соперницу в чане с суслом. Теперь от подбородка через щёку до самой скулы шёл рваный лиловый рубец — след ладожского топора, — и лицо от этого стало кривым, будто Бьярни навсегда решил подмигнуть всему миру сразу.
Прозвище, разумеется, осталось. Народ у моря беспощаден.
— Ну здравствуй, кормщик, — сказал Бьярни и протянул лапу. — Не боись, парень. Я на руле стоял, когда ты ещё материн подол за парус держал. Ты командуй, а я буду делать вид, что слушаюсь.
— А если я скомандую глупость?
— Тогда я сделаю умно, — жизнерадостно сообщил Бьярни, — а вечером расскажу всем, что это была твоя мысль. Так делают все хорошие помощники. Плохие рассказывают правду и потом ходят пешком.
Набирали по два человека на весло — на смену. Стало быть, на «Волчью долю» шестьдесят четыре гребца, на «Сороку» пятьдесят шесть, плюс кормщики, плюс те, кто по бою нужен, а по гребле бесполезен.
Основа была своя — вестфольдинги с «Морской ведьмы». Половину года они прожили в Трусо на положении, о котором Харальд договорился с местным князем: сторожили купеческие склады у гавани да ходили ночными дозорами по улицам — двойками, с копьями и фонарём. За это получали кров, дрова, кашу и иногда право пить у Гутторма в долг. Серебро же, взятое под Ладогой, растаяло, как весенний лёд: у кого на девок, у кого на кости, у кого — самый честный случай — просто само по себе.
Поэтому, когда по гавани прошёл слух «Сивобородый идёт на Миклагард», очередь выстроилась ещё до того, как Харальд успел выставить бочку.
Ярл сидел на перевёрнутой лодке, как на престоле. Рядом Гесиод с табличкой. Сбоку — Бьярни, для устрашения и увеселения.
— Имя?
— Торкель.
— Прозвище?
— Тихий.
— Врёшь.
— Вру, — сокрушённо признал Торкель. — Крикливый.
— Записывай, грек: Торкель Крикливый. Грести умеешь?
— С девяти лет.
— Драться?
— С восьми.
— Хорошая семья, — одобрил Харальд. — Иди к бочке.
Следующим протолкался тощий длинноносый парень в новом плаще и с новым же мечом, на котором ещё виднелись следы лавочной смазки.
— Я Сигурд, — сказал он звонко. — Я желаю славы.
Вестфольдинги дружелюбно заржали.
— Славы, — повторил Харальд задумчиво. — Славы у нас, парень, полный трюм, только она не продаётся и не варится. Ты грести-то будешь?
— Я? Грести?! Я сын…
— Тогда до свиданья.
— Но…
— Слушай сюда, — Харальд наклонился. — В походе слава достаётся тому, кто дожил до дележа добычи. А до дележа доживает тот, кто три недели подряд гребёт по двенадцать часов и не ноет. Славу тебе твою через шесть недель на вёслах выдадут. Кровавыми мозолями. По две штуки на ладонь. Пойдёшь?
Сигурд сглотнул.
— Пойду.
— Умница. Записывай, грек. Сигурд… как тебя?
— Сигурд Красивый, — подсказал Бьярни.
— Записал, — сказал Гесиод. — Дивные у вас имена, друзья мои. Прямо Гомер.
Брали не всех. Одного отвергли за трясущиеся руки, другого — за то, что «уже трижды тонул, а это, брат, не невезенье, это талант». Третьего, здоровенного фриза, Харальд взял было, но Бьярни шепнул ему что-то на ухо, и фриза мягко попросили. Потом Самбор узнал: фриз славился тем, что в бою всегда стоял позади своего же строя.
— Такой не побежит в драку, — объяснил Бьярни.
К концу второй недели списки были полны. Гесиод выводил на восковых табличках по-гречески, поверяя каждое имя вслух и приводя владельцев имён в трепет: слышать себя написанным они не привыкли.
— Ты чего делаешь, книжник? — спросил его Торкель Крикливый.
— Обессмерчиваю тебя.
— А это больно?
— Пока нет.
Тренировки шли и раньше — Харальд не умел иначе. Теперь они стали вдвое длиннее и втрое злее.
Утро начиналось с бега вдоль берега — в кольчугах, по мокрому песку, где нога проваливается и ты тратишь силы вдвое. Потом — щитовой строй. Потом — вёсла: не на воде, а на суше, на брёвнах, под счёт, до онемения плеч. И только потом, когда ноги уже дрожали, — оружие.
— Усталый боец — настоящий боец, — приговаривал Харальд, прохаживаясь вдоль ряда. — Свежим-то и дурак хорош. А ты мне покажи, каков ты на третий час, когда щит весит, как бык, и в глазах красно. Вот тогда я и узнаю, кто ты. Сигурд! Локоть!
— Я не могу больше!
— Прекрасно. Всё, что ты делаешь после «не могу», — это и есть ты. Остальное — так, разминка совести.
Самбор за последние полтора года изменился так, что мать иногда останавливалась посреди двора, глядя ему в спину, и не сразу узнавала.
На копьях он сравнялся с Харальдом. Это признал сам ярл — правда, по-своему:
— На копьях ты меня достал. Но учти, я на двадцать лет старше и на два ранения тяжелее, так что радость твоя половинная.
На мечах со щитом Харальд его по-прежнему бил. Не силой — опытом: он умел ждать, умел скучно, тупо, безжалостно давить и в нужный миг раскрыться так, что бросаться на эту дыру было равносильно самоубийству. Самбор бросился четыре раза. Четыре раза получил плашмя по рёбрам и бедрам.
Зато когда Самбор брал в правую свою булатную саблю, а в левую — короткое копьё…
Тут начиналось другое.
Сабля живёт не так, как меч. Она не рубит — она режет, она течёт, она уходит из-под связывания, как вода из горсти. А копьё в левой держит дистанцию, рубит голень под щитом, колет в лицо или рубит туда же. Оно же и блокирует меч.
— Опять! — рявкнул Харальд на пятый день, отскакивая и потирая коленку, куда его достало копейное древко. — Ты дерёшься не по-людски.
— Я дерусь так, как ты меня учил.
— Я тебя такому не учил!
— Ты меня учил, что правильно — это то, после чего ты живой.
Вестфольдинги, сидевшие вдоль стены, взвыли от восторга.
Харальд постоял, отдышался, потом вдруг захохотал и швырнул щит в песок.
— Всё. Всё, щенок. Больше я тебя учить не буду — теперь ты меня учишь, а я за это не плачу. Бьярни! Смени меня, а то он меня добьёт при свидетелях, и вся моя посмертная слава будет — «убит мальчишкой у корчмы».
Из лука Самбор стрелял отменно. Полсотни шагов, соломенный щит, пять стрел в ладонь — обычное дело.
Но Лепава стреляла лучше, и это было даже не обидно, это было как погода.
Вестфольдинги ходили смотреть на неё, как на чудо. Она стояла боком, свободно, будто и не целясь, и рука её жила отдельной, быстрой, злой жизнью: тетива, стрела, тетива, стрела, тетива. Три выстрела на два счёта сердца.
Однажды над берегом летела ворона — высоко, лениво.
— Липа, — сказал Бьярни лениво, — сбей.
Она сбила первой стрелой. А потом, пока чёрное тело валилось с высоты, всадила в него ещё три.
Ворона легла на песок, ощетинившись, как ёж.
Молчание было долгим.
— Слушай, — сказал наконец Торкель Крикливый очень тихо. — А она за нас?
— За нас, — успокоил Бьярни.
— Тогда я спокоен, — сказал Торкель и, подумав, добавил: — Наполовину.
За три дня до отхода Харальд объявил охоту.
— Мясо нужно, — сказал он деловито. — Солонину в бочки. Три недели вверх по Висле, на одной каше люди звереют.
Но все понимали: дело не только в мясе. Перед долгой дорогой команде надо один раз выйти вместе — не на учебное поле, а туда, где по-настоящему могут убить. Чтобы люди узнали друг друга не по разговорам.
Пошли двадцать два человека, две собаки, взятые взаймы у соседа, четыре рогатины, луки и — по настоянию Гесиода — сам Гесиод.
— Я желаю видеть, — заявил грек, — как варвары добывают пищу. Для описания.
— Ты, главное, описывай и позади держись, — посоветовал Бьярни.
Дубравы за солеварнями стояли в первой листве — той прозрачной, ядовито-зелёной, сквозь которую ещё видно небо. Под ногами хрустело, пахло прелью и черемшой. Собаки вели прекрасно, семьи подсвинок уже дважды выходили на них, и первые два часа охота шла так гладко, что Харальд начал мрачнеть.
— Слишком хорошо, — бурчал он. — Не бывает.
И оказался прав. На них выскочило опять стадо свиней.
Первого секача взяли чисто: собаки прижали его в буреломе, Торкель с Сигурдом подперли рогатинами, Самбор ударил копьём под лопатку. Зверь был хорош — пудов на десять, с жёлтыми, загнутыми, отполированными о деревья клыками.
Еще одну подняли ближе к полудню, в осиннике у ручья, и вот тут начался ужас.
Она вышла не одна.
Свинья-матка — а всякий охотник знает, что матка с поросятами страшнее любого секача, потому что секач дерётся за себя, а она за детей, и в этой разнице лежит вся разница между дракой и войной, — вылетела из ольшаника сбоку, откуда её никто не ждал.
Она снесла первую собаку. Просто снесла — та отлетела с визгом и больше не встала.
Она прошла вдоль цепи, как коса.
— Строй!! — заорал Харальд.
Сигурд Красивый не успел ни встать в строй, ни убежать: он оказался прямо на её пути. И — надо отдать парню должное — он не побежал. Он выставил рогатину.
Рогатину матка отбила рылом, будто соломину, и ударила его в бедро.
Он покатился по земле, крича — по-настоящему, тонко, страшно, не как кричат в учебных боях.
Дальше всё было за два счёта.
Самбор прыгнул вбок — не к нему, а наперерез, — и вогнал копьё зверю в шею. Древко согнулось, застонало и лопнуло. Матка развернулась к нему, и он увидел прямо перед собой маленькие, налитые красным, абсолютно осмысленные глаза.
Он успел только выдернуть большой свой нож.
И тут ударила Лепава.
Три стрелы — в шею, в шею, в глаз — так быстро, что звук тетивы прозвучал одним долгим шелестом. Зверь споткнулся, будто налетел на невидимую стену, повело вбок — и Бьярни, подскочивший сзади, добил рогатиной под сердце, всем весом, упершись пяткой в корень.
Стало тихо. Только визжали в ольшанике поросята да хрипел Сигурд.
— Живой?! — Харальд был уже возле него, разрывая штанину.
Клык вспорол бедро вдоль — длинно, но, по счастью, не поперёк и не глубоко: жила уцелела.
— Держите его, — велел Гесиод, стягивая с себя пояс и опускаясь на колени. Руки у грека, к общему изумлению, не дрожали. — Крепче. Так. Вино есть? Не пить! Лить!
— Вином — рану?! — ахнул Торкель. — Добро переводить!
— В Никее, друг мой, — сквозь зубы сказал Гесиод, промывая, — так делают со времён Галена. И знаешь, что удивительно? В Никее люди после этого чаще живут.
Он зашил рану суровой ниткой, обмотал чистым полотном и, поднявшись, вдруг покачнулся и сел на корягу.
— Вот теперь мне дурно, — сообщил он с достоинством. — Я, знаете ли, книжник. Мне положено.
Сигурда несли на плаще. Он был бледен, но, когда кто-то из вестфольдингов сказал: «Ну, парень, ты рогатину сурово держал», — заулыбался блаженно, как пьяный.
Идти в поход ему теперь было нельзя.
Он аж заплакал от обиды, а Харальд сидел рядом, налил ему пива и сказал:
— Слушай сюда, Красивый. Ты не побежал. Понял? Это уже сказано и записано, у нас вон грек всё пишет. Мы вернёмся через год — придёшь. Молодой ещё.
— А если не вернётесь?
— Тогда, — Харальд усмехнулся, — тогда ты в выигрыше, а нам будет неудобно.
Но настоящее случилось под вечер.
Уже собирались домой, уже вязали туши на волокуши, когда собака подняла из подлеска у старой солеварни третьего.
Он вышел на прогалину сам. Не выскочил — вышел. Огромный, чёрный, седой в холке, старый секач с обломанным левым клыком, и от него за десять шагов шибало в нос густым, ядрёным, до слёз знакомым духом.
Рассолом.
Пятилетним.
Наступила мёртвая тишина. Собака села и почему-то заскулила.
— Не может быть, — прошептал Бьярни.
— Он, — выдохнул Самбор. — Клянусь молотом. Это он.
Кабан оглядел вооружённую толпу без всякого испуга. С усталым, философским презрением существа, которое уже видело этих людей и не составило о них высокого мнения. Взгляд его нашёл Самбора, задержался.
И зверь — Гесиод потом клялся на Евангелии, и его почти никто не поднял на смех, — зверь вздохнул.
— Ярл, — сказал Самбор странным голосом. — Не надо.
— Ты в своём уме? Это ж пудов пятнадцать мяса!
— Он солёный, — сказал Самбор. — Такое мясо есть нельзя. Оно… уже готовое. А по морскому закону чужой припас не берут.
Вестфольдинги дружно, серьёзно, обстоятельно закивали. Морской закон — дело святое, а хорошая байка — тем более.
Харальд поглядел на кабана. Кабан поглядел на Харальда.
— Ладно, — сказал старый ярл и опустил рогатину. — Живи, дед. Мы с тобой одной породы: оба старые, оба солёные, обоих не берёт ни ржа, ни время.
Секач фыркнул, повернулся и неторопливо, вразвалочку, ушёл в осинник — как хозяин, проводивший загостившихся.
С того дня в команде «Сороки» появилась примета: если кто на борту ныл, ему говорили: «Не порть рассол».
Ушли на третье утро после охоты, в конце апреля, по большой воде.
Гавань Трусо была забита народом с рассвета. Пришли все: купцы, которых вестфольдинги полтора года сторожили по ночам; девки, из-за которых дрались; кузнец, ковавший наконечники в долг; портовый сборщик, честно списавший половину пошлины «на богоугодное дело избиения греков» (Гесиод при этих словах закрыл лицо руками); и, разумеется, князь со свитой, приехавший верхом и произнёсший короткую речь, из которой все запомнили одно слово: «наконец-то».
Пять кораблей стояли носами к реке.
Три шнеки Трувора — просмолённые, тёмные, с круглыми щитами по бортам.
И два новеньких карви — светлая, широкая «Волчица» и более лёгкая, узкая, поджарая «Сорока».
Весняна вышла на причал с двумя корзинами. В одной были пироги — с брусникой, с морошкой, с рыбой. В другой — сухари, потому что мать есть мать и знает: пироги кончатся на второй день, а Висла река длинная.
Она обняла сына. Ничего не сказала. Сказала только, отстранившись и поправив ему ворот:
— Ремень подтяни. Свалятся.
— Мам, они не свалятся.
— Подтяни.
Он подтянул.
Дарёнка ревела в голос, без стеснения, и одновременно кричала Лепаве:
— Липка! Ты про трубу мне узнай! Правда там вода течёт?! Правда?!
— Узнаю! — крикнула Лепава с борта. — А если врёт — я его самого в трубу засуну!
— Дитя моё, — оскорблённо сказал Гесиод, устраиваясь на своём сундуке между гребцами, — я никогда не врал. Я лишь избирательно вспоминал.
Гутторм стоял на краю причала, огромный, в фартуке, с полотенцем через плечо, будто вышел на минутку из зала и сейчас вернётся к бочкам. Он не махал. Он просто стоял.
— Гутторм! — крикнул Харальд с кормы «Волчицы». — Дверь!
— Открыта! — рявкнул корчмарь так, что чайки взлетели с крыш. — Слышишь, старый?! Открыта будет! Хоть через год, хоть через три! Приходи домой хоть без корабля, хоть без руки — я тебе всегда налью!
— А если без серебра?
— Тем более!
Харальд отвернулся и долго смотрел вперёд, на реку, и никто не стал спрашивать, почему у него блестят глаза. Ветер. Всем известно — ветер.
Хродгейр Слепой стоял чуть в стороне, у своего слипа, положив ладонь на чёрный борт «Морской ведьмы». Он поднял руку — один раз, коротко. Харальд поднял в ответ.
— Вёсла на воду! — скомандовал Трувор с головной шнеки, и голос у княжича сорвался от радости, и он этого даже не заметил. — Пошли, братья! Левее держи!
— Он и наяву держит левее, — заметил Бьярни.
Самбор встал к рулевому веслу «Сороки». Тёплое дерево легло в ладонь, как рукоять сабли, — привычно и правильно. Пятьдесят шесть человек смотрели ему в спину и ждали слова.
Ему было восемнадцать лет, и от этого слегка кружилась голова.
— Ну, — сказал он громко. — Пошли, что ли.
— Вот это речь, — с уважением сказал Бьярни. — Коротко. Сага запомнит.
Вёсла ударили разом.
Толпа на пристани взревела — разноголосо, весело, с присвистом, со слезами, кто-то бил в бочку, кто-то в щит, мальчишки бежали по берегу до самого поворота и махали шапками. Весняна стояла неподвижно, прямая как свеча, и мука на её руках белела на весеннем солнце.
Пять кораблей вышли на стрежень и повернули носами против течения — вверх, туда, где Висла уходила в зелёную дымку, к Сану, к сухому волоку, к Днестру, к морю и к белым стенам, за которыми в трубах течёт вода.
Гесиод развернул табличку, обмакнул стиль и вывел, старательно и мелко:
«Года 860 от Рождества Христова, месяца апреля, в 29-й день, вышли из эмпория Трусо пять кораблей, а людей на них триста без малого. Куда придут — Бог весть. Записал я, Гесиод из Никеи, будучи трезв, чему сам удивляюсь».
Потом подумал — и приписал ниже:
«P. S. Вепрь остался жив. Полагаю, это добрый знак. Хотя, может быть, дурной — для греков».
«Плоцкие боги, чужие коровы и вежливые люди с топорами»
Висла текла лениво, будто ей самой было интересно, куда это собрались пять кораблей и триста мужиков с оружием.
Первые семь дней прошли так гладко, что Бьярни Красавчик начал нервничать.
— Не нравится мне это, — сказал он на четвёртый день, сидя на носу «Сороки» и щурясь на берег. — Слишком тихо.
— Тебе тишина не нравится? — Самбор не отрывал взгляда от воды: впереди тянулась песчаная коса, и надо было её обойти. — Ты же сам вчера ныл, что Олав храпит.
— Одно дело храп, другое — пустой берег. Смотри: деревня. Крыши видно, дым видно, собаку слышно. А людей?
Самбор посмотрел. Действительно: над ивняком поднимались три сизые нитки дыма, где-то надрывался пёс, у мостков лежала перевёрнутая долблёнка — свежая, смолой блестит. И ни одной живой души.
— Разбежались, — сказал он.
— Вот! — Бьярни поднял палец с видом человека, доказавшего теорему. — Разбежались. А отчего? Оттого, что мы такие красивые?
— Оттого, что мы такие вооружённые.
С кормы подошёл Гесиод, придерживая полу плаща, чтобы не мазнуть по смоле. Грек за две недели пути загорел, оброс щетиной и стал похож не на летописца, а на разорившегося торговца маслом.




