- -
- 100%
- +
Радим впервые посмотрел на него внимательно.
— Умный, — сказал он. — Конечно, начал. Я же не дурак, чтоб начинать после.
— Тогда и я скажу, раз мы тут все не дураки. — Самбор поднялся. — Воевода, у тебя за спиной Моравия. У тебя каждый конный на счету, и ты его не хочешь класть на речном песке за чужие двадцать гривен, потому что он тебе через месяц под Краковом понадобится. Ты не воевать пришёл. Ты пришёл показать, что мы прошли по-твоему. Вам не сотня гривен нужна. Вам нужно, чтобы соседи видели что русы вам платят.
Гесиод скромно опустил глаза и стал изучать собственные сандалии с видом человека, который тут вообще ни при чём.
Радим постоял. Потом коротко хохотнул.
— А кто у вас грек — вон тот или вот этот? — спросил он, кивнув сперва на Гесиода, потом на Самбора.
— Оба, — сказал Харальд. — Один по рождению, другой по вредности.
— Ну-ну. — Радим поправил пояс. — Тогда и вы слушайте. Может, ты, кормщик, верно рассудил. Может, и не станет князь ради вас конницу гонять. А может, и станет — потому что если через мою землю пройдут даром триста человек с топорами, то на будущий год пойдут шестьсот. И тогда я не воевода, а сторож у пустого тына. Ты цену войне посчитал, парень. А цену тому, чтобы её не было, — не считал.
Он повернулся к Трувору.
— Последнее слово, княжич. Сто гривен.
— Нет.
— Пятьдесят.
— Нет.
— Двадцать за всех. По четыре с корабля, и не за проход, а за проводника — чтоб ты лицо сохранил, а я службу.
Самбор внутренне ахнул: это была честная цена, и это был выход, и Радим — Самбор понял это очень ясно — предлагал его искренне.
Трувор помолчал.
— Проводника возьму, — сказал он. — И заплачу, сколько скажешь, хоть три гривны, хоть пять. Но в счёт «за проход» — ни резаны. Пиши в свою грамоту как хочешь: «за проводника», «за корм», «в дар вислянскому князю от изборского княжича по дружбе». Только не «за проход».
Радим смотрел на него долго.
— Гордый, — сказал он наконец. — Ох, гордый. Я таких видал, княжич. Они очень красиво умирают, и про них потом хорошо поют.
— Знаю, — сказал Трувор. — Я эти песни слушал всю зиму в Изборске. Мне надоело.
— Значит, договорились не договориться.
— Значит, так.
И тут Радим сделал то, чего никто не ждал: протянул руку.
Трувор её пожал.
— За честный разговор, — сказал воевода. — Редкость по нынешним временам.
— За честный разговор.
— Проводника не дам.
— Я и не просил.
— Ночевать вот тут можно, на косе. До рассвета. Мои вас не тронут — слово даю.
— А после рассвета?
Радим уже шёл к воротам, но обернулся.
— А после рассвета, гости, будет как Бог даст. Или как ваши боги дадут. У вас их много — авось кто-нибудь и не спит.
Ворота острога закрылись без стука. Это почему-то было хуже, чем если бы хлопнули.
Гесиод медленно достал табличку.
— Вот теперь запишу, — сказал он. — Теперь можно. Это кончилось.
Утром флотилия снялась с косы и повернула носами в правый рукав.
Сан принял их молча. Река была уже Вислы — тёмная, торопливая, с весенним норовом. Берега подступили ближе: ольха, ива, а выше по склону — тёмный ельник, начинавшийся прямо от воды, и было в нём ровно столько солнца, сколько ели соглашались пропустить, то есть нисколько.
На вышке острога стоял человек и смотрел вслед. Не трубил. Просто смотрел.
— Не любит он нас, — заметил Бьярни, налегая на весло.
— Он нас считает, — сказал Самбор.
— И пусть считает. Мы люди счётные, нас много и мы красивые.
— Ты один за троих страшный, — не поднимая головы от стрел, сказала Лепава. — Он тебя, поди, за полтора корабля записал.
Гребли тяжело, в две смены, с короткими передыхами. К полудню от кораблей пахло потом, мокрой шерстью и скотом; овцы орали, коровы косили глазом на воду и явно жалели о выселке в излучине.
— Слушай, — сказала Лепава через плечо. — А красиво он тебя вчера уел. Про цену того, чтобы войны не было.
— Уел, — согласился Самбор.
— И ты промолчал.
— А что было отвечать? Он прав.
— Он прав, а мы всё равно не заплатили. Вот это, мой Сольвейг, и называется мужчины: сперва признают, что человек прав, потом делают по-своему, а после удивляются, отчего это из леса стрелы летят.
— Ты злая.
— Я голодная. Это почти одно и то же, только громче.
На ночь встали на двадцать пятой версте от поворота на Сан — так вышло само собой, лучшего места на реке не было: широкая береговая терраса, песок, за ним сухой луг, а дальше, шагах в двухстах, стеной стоял лес. С одного боку место прикрывал старый овраг — глубокий, глинистый, с осыпями, по дну ручей; с другого — река.
Вытащили корабли носами на песок. Развели костры. Зарезали овцу — общее ликование. Пахло варевом, дымом и мокрой травой, и мир казался устроенным неплохо.
Гесиод сидел у среднего костра, поджав ноги, и смотрел на всё это с выражением человека, которого что-то тихо мучает изнутри.
— Дядя Гесиод, — сказал Самбор, садясь рядом. — У тебя лицо, как у Гутторма, когда он видит недолитую кружку.
— У меня, юноша, лицо человека, который третью неделю смотрит, как триста вооружённых мужчин ложатся спать в чистом поле, и вспоминает при этом покойного Гая Юлия.
— Кого?
— Цезаря. — Грек поворошил угли. — Расскажу — не побьёте?
— Побьём, — честно сказал Бьярни, подсаживаясь с миской. — Но потом. Сперва слушаем, у нас так заведено.
Гесиод усмехнулся и заговорил, и голос у него сделался тот самый, лекторский, за который его слушали даже те, кто первый раз ни слова не понимал.
— Было такое войско — римские легионы. Не самое храброе на свете, друзья мои. Галлы были храбрее. Германцы злее и крупнее. Парфяне стреляли лучше. А римляне взяли весь известный мир. Знаете чем?
— Числом, — сказал кто-то.
— Железом, — сказал другой.
— Лопатой, — сказал Гесиод.
Настала пауза — та неловкая, какая бывает, когда учёный человек сказал глупость, а перебивать невежливо.
— Каждый римский солдат, — продолжал грек невозмутимо, — кроме щита, панциря, меча, двух дротиков, котелка и хлеба на полмесяца тащил на себе ещё две вещи. Кол — заострённое бревно в рост человека. И шанцевый снаряд: кирку либо лопату. Всякий. Каждый. Без исключений. А центурион смотрел, чтоб не выбросили по дороге, — потому что выбрасывали, конечно, и за это били палкой по спине.
— Зачем это? — не выдержал Торкель Крикливый.
— А затем, что где бы легион ни встал на ночь — хоть в дне пути от Рима, хоть в глухой Галлии, хоть в виду врага, хоть за триста вёрст от всякого врага, — он не ложился спать просто так. Он строил лагерь. Каждый вечер. Заново.
Гесиод взял прутик и стал чертить на песке.
— Ров — вот так, глубиной в человека, шириной в человека. Вынутую землю кидают внутрь, получается вал. На валу — те самые принесённые колья, связанные меж собой. Четверо ворот. Улицы внутри всегда одни и те же — и любой солдат, разбуженный ночью в чужой стране, спросонок, в темноте, знал, куда бежать. Потому что вчера бежал туда же. И позавчера. И в прошлом году в другой земле. Понимаете? Лагерь у них был всегда один и тот же. Менялся только мир вокруг.
— Долго ж это строить, — усомнился Гуннар Долговязый.
— Два часа. Двенадцать тысяч человек — два часа. Потому что каждый знал свои десять шагов рва и копал их, не спрашивая зачем.
Грек отложил прутик.
— И вот вам итог. Четыреста лет, покуда правило соблюдалось, легион почти невозможно было застать врасплох. Ночью не нападёшь — ров, вал, колья и часовые в четыре смены. Хочешь их бить — изволь строиться в поле и драться днём, лицом к лицу. А в этом деле римляне были очень хороши. А когда правило забыли, когда решили, что копать доблестному воину унизительно... — Гесиод пожал плечами, — тогда пришли варвары. Прости, Бьярни.
— Ничего, — сказал Бьярни. — Я привык. Меня и в Хедебю так называли, и, между прочим, за это платили.
Харальд, сидевший поодаль и, как всем казалось, дремавший, сказал не открывая глаз:
— Грек.
— Да, ярл?
— Ты это сейчас к чему рассказал? Ты просто так не рассказываешь. Ты как баба: начинает про соседкину корову, а кончает тем, что тебе пора жениться.
Гесиод развёл руками.
— К тому, ярл, что вчера воевода Радим сказал нам три вещи. Первое: у него конная дружина. Второе: у него множество вооруженных мужиков из местных сел и поднимать он их начал ещё до разговора. Третье — и это самое важное — он сказал: «после рассвета будет как Бог даст».
— Ну?
— А мы, — сказал Гесиод, — легли спать на лугу. Лицом к лесу. Без рва, без вала, без кольев. Триста человек, десять коров и двадцать овец. И единственное, что стоит между нами и сотней конных, — это надежда, что они не придут.
Костёр щёлкнул.
— Так он же слово дал, — сказал кто-то неуверенно.
— Он дал слово не трогать нас на косе до рассвета, — сказал Самбор. — Косу мы прошли вчера.
Тишина сделалась другая. Плотная.
Трувор отложил недожёванный кусок.
— Ярл. Что скажешь?
Харальд открыл глаза.
— Скажу, что грек прав и что я старый дурак, — спокойно ответил он. — Сорок лет на воде. Знаешь, отчего я жив? Оттого, что всегда ставил часовых. А отчего меня трижды чуть не убили? Оттого, что одних часовых мало. Часовой врага увидит. А вал его держит, покуда часовой орёт.
Он поднялся, кряхтя.
— Сзывай кормщиков. Совет.
..Сели кругом у большого костра: Харальд, Трувор, Гуннар, Бьярни, Самбор, оба Труворовых кормщика — Милята и Ждан, — и Гесиод с табличкой. Лепава села за плечом у Самбора, и никто не сказал ей уйти, потому что уже два раза говорили и оба раза вышло хуже.
— Считаем, — начал Харальд. — Нас триста без малого. Если сотня конных ударит на нас в чистом поле, ночью или в туман, — что будет?
— Побьём, — сказал Милята.
— Побьём, — согласился Харальд. — Человек за сорок побьём. Своих. Конный на бегущего — это не бой, это жатва. Всё решится в первые сто ударов сердца: успели в строй — победа, не успели — сомнут и погонят к воде. А сзади корабли, а на кораблях овцы, и мы будем очень красиво тонуть под их блеянье.
— А если вал? — спросил Трувор.
— А если вал, — сказал Харальд, — то конный к нам не подойдёт. Конь на частокол не пойдёт, хоть режь его. И через ров не пойдёт. Значит, слезут. А пеший вислянин против нашей стены щитов — это, братья, совсем другой разговор, и вести его буду уже я.
— Копать некогда, — сказал Гуннар. — Ров в человека — это нам до утра и ещё день.
— И не надо в человека, — вмешался Самбор.
Все обернулись.
— Смотрите. — Он взял прутик и стал чертить по песку, как Гесиод. — Место мы взяли хорошее, только сами того не поняли. С этой стороны река — тут не обойдут. С этой — овраг, глубокий, глинистый; конь туда сойдёт, а вылезет уже без всадника и с переломанными ногами. Значит, открыта у нас одна сторона — к лугу и лесу. Двести шагов, ну двести пятьдесят.
— Двести двадцать, — сказал Гесиод. — Я мерил. Шагами. Шаг у меня короткий, зато честный.
— Тем лучше. Двести двадцать шагов — это не крепость. Это одна линия. Нам не нужен римский лагерь целиком. Нам нужен один его бок.
Харальд наклонился над чертежом.
— Дальше.
— Ров неглубокий, по бедро, местами по пояс, зато широкий — шага в полтора. Землю кидаем к себе, выходит вал по пояс. А в вал — колья. Не частоколом в стену — не успеем и не удержится. Ставить наклонно, остриями наружу, на высоту конской груди. Их не надо вкапывать глубоко. Их надо вкопать так, чтобы конь их увидел.
— Чтобы конь увидел, — повторил Трувор.
— Конь не дурак, — сказал Самбор. — Конь на острое не пойдёт. Всадник может хотеть — конь не будет. Мне это Харальд объяснял, когда учил пехоту против конницы ставить. Помнишь, ярл?
— Помню, — буркнул Харальд. — Только я тогда думал, что ты спишь.
— Я спал. Но с открытыми ушами.
Бьярни поскрёб шрам.
— По одному колу на человека, — сказал он. — Триста кольев. Вон в той рощице ольха да молодой дубняк — за час нарубим всем миром. Топоров у нас, слава богам, больше, чем совести.
— И вот ещё что, — сказал Самбор. — Колья потом не бросаем.
— Как — не бросаем?
— Кладём на корабли. Каждый свой. И каждый вечер ставим заново.
Настала тишина, в которой отчётливо было слышно, как триста человек, которых тут не было, мысленно застонали.
— Каждый вечер? — упавшим голосом уточнил Милята.
— Каждый, — сказал Харальд, и голос у него сделался тот самый, каким он командовал на «Морской ведьме» в шторм. — Слыхали грека? Четыреста лет. Каждый вечер. И потому они взяли весь мир, а мы с вами сидим на песке и делим одну овцу на тридцать рыл.
— Люди взвоют, — сказал Гуннар. — Они и так по двенадцать часов гребут.
— Взвоют, — согласился Харальд. — А потом привыкнут. Человек — скотина привычливая. Первую неделю ненавидит, вторую терпит, а на третью сам орёт на новичка, что тот кол криво воткнул. Я это в Миклагарде видел, у ромеев в тагмах. Там за криво поставленную палатку били палками — и знаете что? Все выжили.
— А кто ныть станет, — весело сказал Бьярни, — тому напомним про рассол.
— Про какой рассол? — не понял Милята.
— О-о, — с наслаждением сказал Торкель Крикливый. — Он не знает. Самбор, расскажи ему про рассол.
Самбор вздохнул с видом человека, который знает, что всё равно не отвяжутся.
— Ладно. Только коротко, нам ещё копать.
— Он никогда коротко, — сказала Лепава. — Он один раз попробовал коротко, так у него потом три дня живот болел.
— Значит, так. Прошлой осенью пошли мы с Ингве, Гуттормовым племянником, на кабана. И был там один секач — старый, чёрный, седой в холке, с обломанным клыком. Загнал он Ингве в сарай при солеварне, влетел следом и разбил бочку с пятилетним рассолом. Стоит в рассоле по брюхо, Ингве на крыше, я в дверях с пустым луком. И ушёл он, братья, в лес — просоленный насквозь.
— И что?
— А то, что через два дня в дубраве завёлся Просоленный Вепрь. Мужики ходили смотреть. Говорят, он теперь не портится.
— Врёшь.
— Мы его перед отъездом видели все двадцать два человека, — серьёзно сказал Бьярни. — Он к нам вышел. Постоял. Посмотрел. Вздохнул. И ушёл.
— Записал, — подтвердил Гесиод. — «Вепрь остался жив. Полагаю, это добрый знак».
— Так вот, к чему я. — Самбор поднял палец. — Тот вепрь — самое умное животное, какое я в жизни видел. И знаете, отчего он до седой холки дожил, а братья его давно у нас в бочках лежат?
— Отчего?
— Оттого, что он никогда не спал в чистом поле. — Самбор обвёл всех глазами. — Он ложился в бурелом. Всегда. Со всех сторон валежник, коряги, сухие сучья, и только с одной стороны лаз, и лаз такой, что и собака не пролезет. Мы его два часа выкуривали и не выкурили. Лежал, как князь в тереме: подойти нельзя, обойти нельзя, а сунешься — сам себе ноги переломаешь. Вот вам и колья, братья. Кабан до этого своим кабаньим умом дошёл. Триста викингов, я надеюсь, тоже как-нибудь.
Гуннар крякнул.
— Ловко.
— Он ещё и не так умеет, — сказала Лепава. — Он мне так же объяснял, зачем ему третий пояс с ножами. Тоже через кабана.
— И убедил?
— Убедил. Я ему потом четвёртый купила. Пусть носит, дурень: чем больше железа на нём, тем меньше денег на пиво.
Харальд хлопнул ладонью по колену.
— Всё. Решено. Гуннар — бери сотню и топоры, руби колья: длина в полтора роста, конец точить косо, с одной стороны. Бьярни — ров. Милята — часовые: четыре смены по восемь человек, и двое всегда на воде, в лодке, у того берега — оттуда лучше видно, что в лесу шевелится. Трувор, твои копают правый край, мои левый; кто первый — тому лишняя мера пива.
— А если врагов не будет? — спросил кто-то из темноты.
Харальд обернулся на голос.
— Тогда, сынок, ты завтра проснёшься живой, усталый и злой на старика. И будешь мне это припоминать до самого Царьграда. — Он оскалился в бороду. — Я согласен. Дёшево беру.
Работали при факелах.
Роща была шагах в трёхстах вверх по берегу — молодой ольшаник вперемешку с дубняком, как раз то, что надо: прямое, в руку толщиной, не гнилое. Сотня топоров ударила разом, и лес зазвенел так, что за версту было слышно, — и это, как заметил Гесиод, было единственное слабое место замысла.
— Нас слышно.
— Пусть слышат, — отозвался Харальд. — Пусть думают, что мы дровосеки. Вислянин услышит топоры и решит: чужие лес рубят, костры палят, ужин варят. А про то, что мы кол на кол ставим, он узнает завтра. И, боги дадут, лбом.
Рубили, тащили волоком по два-три, обтёсывали концы. Стружка летела, пахло свежим деревом — сладко, до головокружения, как в Трусо на верфи у Хродгейра.
Ров рыли чем придётся: пятью настоящими лопатами, четырьмя мотыгами, взятыми на выселке вместе с коровами (Бьярни немедленно объявил, что это была не кража, а прозорливость), корабельными черпаками, топорами и под конец просто руками — грунт был песчаный и брался хорошо.
Люди ныли. Ныли громко, талантливо, с выдумкой.
— Я гребец! — стонал Асгейр, выгребая песок шлемом. — Я на весле сижу! Я не крот!
— Ты теперь римлянин, — утешал Торкель.
— Я не хочу быть римлянином! Римлян всех убили!
— Их убили, когда они копать перестали! — крикнул от рва Гесиод, довольный сверх всякой меры. — Юноша, вы только что своим невежеством подтвердили мой тезис. Продолжайте, прошу вас.
Бьярни таскал колья по три зараз и приговаривал:
— Вот так, братья, и живёт человек. С утра думаешь, что ты морской волк, гроза племён и погибель монастырей, а к ночи стоишь по колено в яме с чужой мотыгой и торгуешься, кому её теперь держать. Я вам скажу: я в Ютландии зимовал, я сапог ел. Так вот копать легче. Сапог хоть жуёшь, а яма не кончается.
— А зачем ты сапог ел? — спросил Асгейр.
— Спор был. Я выиграл.
— Что выиграл?
— Второй сапог, — скорбно сказал Бьярни. — Люди тогда шутили лучше, чем считали.
Лепава кольев не таскала. Она обошла всю линию, потом ушла в темноту к оврагу, пропала на полчаса и вернулась, села рядом с Самбором на бровку рва.
— Овраг хороший, — сказала она. — Только не такой хороший, как вы думаете.
— То есть?
— Шагах в ста от реки, где две берёзы, — брод через него. Сухой. Скотий, наверное: земля утоптана, глина сбита копытами, склон пологий. Конь пройдёт. Не рысью — шагом, и по одному. Но пройдёт.
Самбор встал.
— Точно?
— Я по нему туда и обратно прошла. Не веришь — сходи сам. Только сапог жалко, там глина как кисель, а ты у меня и без того ходишь, как утка на льду.
Самбор сходил. Вернулся молча, взял её за плечи и поцеловал в макушку.
— Это что было? — осведомилась Лепава.
— Благодарность.
— Дёшево. Хотя за один овраг, пожалуй, справедливо. Гривны за две.
Брод перегородили отдельно: вбили десяток кольев вкрест, накидали срубленных верхушек с сучьями — тот самый вепрев бурелом, — а сверху Бьярни, войдя во вкус, уложил ещё три вязанки сухого хвороста.
— Хворост зачем? — спросил Милята.
— А чтоб горело. Полезут ночью — кинем факел. Красиво будет. Я, знаешь, всю жизнь мечтал, чтобы враг приходил ко мне при хорошем освещении. А то в темноте бьёшь-бьёшь, а после выходит, что троих своих зацепил, и все обижаются до самого Хедебю.
К третьему часу пополуночи линия стояла.
Ров — по пояс, местами по бедро, шириной в шаг с половиной. Вал — по пояс. По валу, наклонно, остриями наружу, на высоту конской груди — двести восемьдесят кольев, связанных попарно и укреплённых у комля камнями и утоптанным песком. Два прохода, узких, в одного человека, заложены рогатками, которые можно отволочь и вернуть.
Костры перенесли внутрь и разложили не посередине, а вдоль вала, снаружи от спящих: чтобы свет падал в поле, а люди лежали в тени.
Часовые встали в четыре смены. Двое в лодке у противоположного берега — чёрной тенью на чёрной воде.
Харальд обошёл линию всю, от реки до оврага. Останавливался, пробовал колья рукой: качнёт, надавит, кивнёт. Один выдернул и молча воткнул обратно, глубже. Хозяин кола, парень из Труворовой дружины, покраснел до ушей и до конца похода этого не забыл.
Дойдя до конца, ярл встал у крайнего кола, у самой воды, и постоял, глядя в темноту, где за лугом лежал невидимый лес.
Потом сказал негромко — но так, что услышали ближние тридцать человек, а к утру знали все триста:
— Вот теперь можно спать.
А в лесу не спали.
В трёх верстах на восход, на старой вырубке у сожжённой углежогной ямы, стояли кони. Сотня — княжьих, сандомирских, кормлёных, в доброй сбруе, и люди при них были не мужики, а дружина: у каждого шелом, у каждого щит с вислянским знаком.
И вокруг них, по вырубке, по опушке, под елями, вповалку сидели, лежали, дожёвывали и вполголоса переругивались шестьсот человек, поднятых из окрестных весей за два дня. Рогатины. Топоры. Луки-однодеревки. Косы, насаженные прямо, по-боевому. У одного — Самбор потом сам видел — дедов меч, зазубренный, как пила, и явно старше деда.
Радим стоял у костра и слушал вернувшегося дозорного.
— Встали в излучине, — говорил тот, тяжело дыша. — На террасе, где Гнилой овраг в реку падает. Костры жгут. Скотину резали, мясо варили — по ветру пахнет.
— Часовые?
— Есть. Немного.
— Ещё что?
Дозорный помялся.
— Рубят.
— Что рубят?
— Лес рубят, воевода. В той рощице, где мы прошлой осенью ольху брали. Часа три уже стучат.
Радим помолчал.
— Дрова, — сказал он наконец. — Триста человек, ночь холодная. Дрова.
Сотник конных, седоусый Держимир, сплюнул в костёр.
— Три часа на дрова? Им бы за три часа полверсты леса свести.
— Значит, шалаши ставят. Или сходни чинят — они носами на песок влезли. — Радим потёр лоб. — Держимир. Как посереет, выходишь на конях опушкой и в галоп по лугу. Мужики за тобой, двумя толпами. Твоё дело простое: не рубиться. Твоё дело —влететь в лагерь, сбить их со сна и погнать к воде. Погонишь — мужики докончат. Их триста, они полдня гребли и полночи работали. Они спят как убитые.
— А если не спят?
Радим посмотрел в темноту, туда, откуда еле-еле, на самом краю слуха, доносился ровный, упрямый, нескончаемый стук топоров.
— Тогда, — сказал он, — тогда я плохо считал.
Он постоял ещё.
— Держимир.
— Ну?
— Овраг проверь. Там брод скотий, у двух берёз. Если они его не знают — пошли два десятка конных и пол сотни мужиков, обойдёте и ударите еще сбоку.
— А если знают?
Радим усмехнулся.
— Откуда им знать? Они тут первый вечер.
«Час волка, или Почему конь умнее всадника»
1. Перед серым
Самбора разбудил не крик и не рог. Его разбудило то, что храп рядом прекратился.
Он открыл глаза. Небо было ещё чёрным, но уже не тем непрозрачным чёрным, что в полночь, а размытым, стираным — небо, из которого вот-вот отожмут ночь. Костры вдоль вала прогорели до угольев и светили низко, красно, по-домашнему.
Рядом сидела Лепава. Просто сидела, обняв колени, с луком на коленях, и смотрела в поле.
— Ты чего? — шепнул Самбор.
— Птицы, — сказала она.
— Что птицы?
— Их не слышно.
Самбор полежал ещё немного, слушая. Она была права: в этот час, серый и мокрый, лес обыкновенно уже начинает пробовать голос — одна птаха, потом другая, потом всё вразнобой. А сейчас была тишина, и в тишине, далеко, глухо, будто через одеяло, — что-то большое и мягкое: топоток, шорох, звяк.
Он встал.
Харальд стоял у вала уже одетый, в кольчуге, подпоясанный, и грыз сухарь. Как он умел просыпаться раньше всех и при этом никогда не выглядеть заспанным — оставалось загадкой всего похода.
— Слышишь? — спросил Самбор.
— С полчаса как слышу, — спокойно сказал ярл. — Кони. Много. Идут шагом по опушке, придерживают. — Он откусил сухарь. — Хорошие люди. Вежливые. Могли бы прийти в полночь, когда мы в яме сидели, а они дали нам достроить и поспать два часа.
— Может, они не знали.
— Они не знали, — согласился Харальд. — Это ещё лучше. Люди, которые не знают, дерутся дважды: сперва с тобой, потом со своим удивлением. — Он повернулся и сказал ровно, не повышая голоса, тому, кто стоял у ближнего костра: — Милята. Буди. Тихо буди. Без рога.
И лагерь начал вставать.
Это не было похоже на то, как встают спящие люди. Это было похоже на то, как поднимается вода: сначала один сел, потом трое, потом ряд, потом весь берег зашевелился, и над террасой пошёл тот низкий, страшный, деловой звук, какого не бывает нигде, кроме войны: звук, с которым триста человек одновременно надевают железо.
— Щиты берите с земли, и ко рву! — шипел Бьярни, пробегая. — Асгейр, штаны! Штаны, я сказал, ты не в бане!
— Я в бане не был четырнадцать дней!
— Значит, и врагу тяжело будет. Стой в первом ряду.




