Дети ржавчины

- -
- 100%
- +

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ: ИСХОД В ТОРФ
Глава 1. Запах серы
Воздух в нашем городе имел вес. Я, Миша Кротов, чувствовал его физически каждый раз, когда тяжелая железная дверь подъезда панельной пятиэтажки на улице Строителей захлопывалась за спиной, отрезая меня от относительной безопасности бетонного склепа. Это была не свежесть после дождя и даже не привычная городская пыль. Это был густой, маслянистый, почти осязаемый запах фенола, который тянуло с реки Черной — мертвой артерии цвета мазута, несущей отходы химического комбината прямо к торфяным болотам за чертой промзоны. Летом этот запах густел, становился сладковатым, тошнотворным, он въедался в волосы, пропитывал дешевую ткань китайских курток так, что вещи приходилось проветривать на балконе неделями, но они всё равно пахли смертью.
Город гудел. Не пением птиц, которого здесь никто не слышал последние лет сорок, не шелестом листвы — у нас тут почти не было деревьев, их выжгло кислотными дождями еще при Союзе, оставив лишь черные, похожие на обглоданные кости скелеты тополей. Город гудел низким, утробным басом доменной печи. Стены нашей квартиры на втором этаже мелко вибрировали круглосуточно. Иногда мне казалось, лежа в своей кровати перед сном, что это бьется сердце самого Левиафана, огромного железного зверя, пожирающего людей тысячами тонн руды и выплевывающего серый дым прямо в наши легкие. По ночам эта вибрация передавалась зубам. Я скрипел ими во сне, стирая эмаль в порошок, пока мать не будила меня легким щелчком по лбу. Её пальцы всегда были ледяными.
Отец приходил под утро. Точнее, его приносило течением, как щепку. От него пахло тройным перегаром, застарелым машинным маслом и тем самым безысходным торфяным духом, который казался запахом самой земли. Раньше отец был человеком. Инженером-конструктором, чертил какие-то турбины для этого самого комбината; я видел старые фотографии: молодой парень в белой рубашке стоит на фоне чертежной доски, улыбается уверенно, смотрит в будущее. Теперь чертежи заменились мятыми схемами сдачи цветмета. Он бил кулаком по столу редко, экономя остатки сил, но метко — один раз так проломил столешницу из рыхлого ДСП, что теперь там зияла черная дыра неправильной формы, похожая на могилу неизвестного солдата. Мать, Лена, медсестра с сутулой спиной профессионального грузчика и вечно красными, потрескавшимися от хлорки руками, молча собирала осколки посуды или вытирала водку, пролитую мимо граненого стакана. Их любовь давно превратилась в жалость. А жалость, господи, она тяжелее ненависти, она давит на грудь бетонной плитой, не давая сделать вдох. Они смотрели друг на друга вечерами как два калеки в одной дырявой лодке, которые понимают, что оба не умеют плавать, но продолжают держаться за одну ржавую банку исключительно из страха отпустить её и пойти ко дну окончательно.
Лиза была другой. Моя старшая сестра на три года существовала здесь как инородное тело, занесенное ветром из другого измерения. Пока мы дышали этой гарью и пытались выжить, она казалась хрустальной, слишком тонкой для этого давления. Но именно её отстраненность пугала меня больше отцовского пьяного угара или материнских тихих слез в ванной. Она читала то, чего не задавали в школе. Я однажды заглянул ей через плечо вечером, думая, что она делает уроки. Свет настольной лампы падал сверху, превращая её лицо в маску. Под тонкой подушкой лежал томик Ницше в мягкой, уже разваливающейся обложке салатового цвета. Буквы «Так говорил Заратустра» были потерты до белизны.
— Зачем тебе? — спросил я тогда шепотом, боясь спугнуть эту тишину.
Она повернула голову медленно, словно механизм, которому нужна смазка. Посмотрела на меня своими светлыми, почти прозрачными глазами. В них не было ни тепла, ни холода. Только пустота глубокого колодца, куда если крикнешь — эхо не вернется.
— Чтобы знать, куда падать, Мишенька, — ответила она своим ровным голосом, от которого у меня всегда бежали мурашки. — Когда летишь в бездну, нужно хотя бы понимать её геометрию. Иначе разобьёшься о случайный выступ и даже не поймешь, что умер.
Я помню тот день рождения. Ей исполнилось пятнадцать. Мать испекла шарлотку — кислую, потому что яблоки купили самые дешевые, подгнившие. Отец сидел мрачный, пил чай. И вдруг Лиза встала. Она подошла к шарлотке, взяла нож и одним точным движением вырезала кусок вместе с картонным основанием. Положила себе в тарелку и начала есть вилкой только яблочную начинку, игнорируя тесто.
— Лиза, ты что творишь? — выдохнула мать.
Сестра подняла глаза.
— Сахар убивает микрофлору души, мама, — сказала она совершенно серьезно. — Вы едите мертвечину и радуетесь. А я выбираю суть. Мне не нужны ваши ритуалы сытости.
Тогда я впервые понял: моя сестра сумасшедшая. Но это было такое красивое, чистое безумие рядом с нашим грязным, вонючим унынием, что я влюбился в неё мгновенно и навсегда.
Триггер случился в среду. Обычную, ничем не примечательную среду, пропахшую озоном перед грозой, которая так и не пришла. Соседский пес, старый беззлобный Рекс, дворняга неопределенного рыжего окраса, которого все подкармливали объедками со стола, забрел на наш участок. Наверное, хотел укрыться от жары под крыльцом.
Отец вышел покурить. Споткнулся о ведро, оставленное матерью для мытья полов, упал лицом прямо в жирную, черную грязь палисадника. Грязь чавкнула, принимая его тяжесть. Он поднялся, размазывая землю по щеке, посмотрел мутным взглядом вокруг, ища виноватого, и увидел собаку. Ему нужен был враг. Нужен был объект для сброса той черной рвоты, что кипела внутри вместо крови. Он схватил первое, что попалось под руку — кусок строительной арматуры, забытый рабочими еще год назад.
Мы с матерью выбежали на визг. Визг был коротким, булькающим. Пес дергался в конвульсиях на земле, задние лапы скребли воздух, глаза уже стекленели, затягиваясь белесой пленкой, а отец стоял над ним, тяжело дыша, расставив ноги, и капли слюны смешивались с грязью на подбородке. Арматура валялась в стороне, покрытая темной слизью и шерстью.
Мать закричала. Тонко, по-заячьи. Бросилась к отцу, пытаясь вырвать железо, но он оттолкнул её так, что она упала навзничь, ударившись затылком о ступеньку. Я замер. Всё мое существо кричало «Беги! Помогай!», но ноги вросли в асфальт, превратившись в свинец.
Мы закопали Рекса за гаражами, в низине, где земля никогда не просыхала. Земля чавкала под лопатой, хлюпала, пропитанная химией и водой. Она не хотела принимать даже труп собаки. Я копал, ломая ногти, сорвав мозоли на ладонях, пот заливал глаза. А Лиза стояла рядом, не помогая. Она смотрела не на яму, не на окоченевшее тело пса, обернутое в чей-то драный мешок. Она смотрела на трубы комбината вдали. Из труб валил жирный, абсолютно черный столб дыма, перечеркивая небо.
Когда я воткнул лопату в край ямы, понимая, что сил бросить первый ком земли нет, она опустилась на колени. Взяла мою перепачканную, дрожащую ладонь своей ледяной рукой. Пальцы у неё всегда были ледяными, будто кровь в них циркулировала наполовину.
— Слышишь? — спросила она очень тихо, наклонившись к самому моему уху.
Я слышал всё. Я слышал гул завода, свое рваное дыхание, жужжание мухи над кучей мусора неподалеку, далекий мат грузчиков на станции. Но вопрос требовал ответа.
— Нет ничего, Лиз. Только воняет болотом.
— Гнием, — сказала она очень спокойно, будто констатировала факт, что идет дождь или пора платить за квартиру. — Мы здесь гниём заживо, братец. Кожа слезает лоскутами, а под ней такая же мертвая, отравленная земля. Нам нужна искра, Миша. Настоящий огонь. Чтобы сгореть дотла. Без остатка. Чтобы стать чем-то иным. Пеплом. Иначе они забьют нас арматурой, как эту псину, просто походя, наступят сапогом на лицо, потому что мы под ногами мешается. Как мусор.
Её голос дрожал. Но не от страха. От предвкушения. От того низкого, животного восторга, который охватывает человека перед прыжком с небоскреба. Она хотела падения. Она жаждала удара о дно, чтобы проверить, выдержит ли её хрусталь.
Дома мать мыла пол. Молча, остервенело, теряя тряпкой паркет так, будто пыталась содрать кожу с дома. Отец спал на диване, храпя так, что звенела люстра с висюльками. Люстра осталась от бабушки, единственная красивая вещь в доме. Сейчас одна висюлька откололась и лежала на столе, похожая на застывшую слезу.
Я прошел в нашу с Лизой комнату. Сел на свою кровать. Матрас продавился жалобно. Я смотрел на стену. Обои в мелкий цветочек кое-где отошли на стыках, обнажив желтую газету восьмидесятых годов про надои молока.
«Завтра физкультура, — подумал я машинально. — Нужно будет подтянуться восемь раз, иначе Смирнов опять назовет меня доходягой».
И тут мой мозг дал сбой. Логическая цепь рассыпалась. Какие подтягивания? Какой Смирнов? Там, за стеной, в мокрой глине лежит собака, которую убили куском ржавого железа, потому что взрослый мужик споткнулся о ведро.
Меня затрясло. Зубы снова начали стучать, но теперь не от вибрации стен. Это был первобытный ужас. Ужас понимания.
Лиза вошла бесшумно. Она сняла свои кеды, испачканные глиной, поставила их аккуратно в угол. Подошла и села на пол напротив меня, скрестив ноги. Достала сигарету из кармана моей куртки. Закурила. В комнате запрещалось курить, мать бы устроила истерику, но сейчас плевать было всем.
Она выпустила струйку дыма. Серый змей растворился в желтом свете лампочки под потолком.
— Ты думаешь, я чудовище? — спросила она, глядя на кончик сигареты.
Я молчал. Горло перехватило спазмом.
— Ты стояла и смотрела, — выдавил я наконец. Хрипло, чужим голосом. — Ты даже не попыталась… взять его. Его можно было спасти, может…
— Спасти? — она усмехнулась. Криво, одними губами. Глаза оставались мертвыми. — Миша, очнись. Его нельзя было спасти. Он родился в этом районе. Он дышал этим воздухом десять лет. Его почки сгнили еще в прошлом году, я видела, как он мочился кровью у забора. Эта арматура просто избавила его от трех дней агонии в ветеринарке, куда его никто бы не повез. Вопрос не в собаке, дурачок.
Она придвинулась ближе. Протянула руку и коснулась моего колена. Холод обжег даже сквозь джинсу.
— Вопрос в том, кто следующий возьмет арматуру. Нас ведь тоже можно списать. За ненадобностью. Папаша уже начал. Мама списала себя сама, когда вышла за него. А ты, Мишенька… ты хороший мальчик. Ты хочешь спасать. Но твоя доброта — это просто трусость. Тебе страшно признать, что мир состоит из боли. Ты пытаешься латать дыры в решете.
Она затушила сигарету о подоконник. Прямо по старой краске.
— Марк понимает это. Он предлагает не латать. Он предлагает разбить к черту это гребаное решето и построить новый аквариум. Без воды. Где выживут только те, кому не нужно дышать.
Она ушла спать. А я остался сидеть в темноте. Я смотрел на свои руки. Обычные руки четырнадцатилетнего подростка. Узловатые суставы, царапина на костяшке. Завтра эти руки будут писать контрольную по алгебре. Писать формулы, решать уравнения. Искать иксы.
Но какой смысл искать неизвестное в уравнении, если весь твой мир — это переменная, стремящаяся к нулю?
Запах фенола проникал даже сквозь закрытые окна. Я подошел к форточке и попытался закрыть шпингалет. Старый пластик треснул в моих пальцах. Я нажал сильнее, чувствуя, как дерево крошится.
Гул завода снаружи стал невыносимым. Он входил в резонанс с моим черепом. Казалось, если я сейчас открою рот, то оттуда вместо крика вырвется такой же черный, жирный дым.
Глава 2. Марк Тагилов
Контраст бьет по глазам физически, как пощечина. После моего подъезда с облупившейся зеленой краской и запаха кошачьей мочи в лифте — высоченный забор из красного кирпича. Не просто забор — крепостная стена. За ней дышит другой мир. Там пахнет не фенолом и торфом, а стриженым газоном, деньгами и хлоркой бассейна. Особняк прокурора Тагилова давит на улицу Строителей своей чужеродной массой, словно инопланетный корабль, совершивший аварийную посадку посреди нашей свалки. Камеры наблюдения смотрят мертвыми стеклянными глазами сверху вниз. Я чувствую себя насекомым под микроскопом этого благополучия. Нажмут кнопку — и распылят ядовитый газ просто ради чистоты эксперимента.
Марк встречает меня у кованых ворот. Он сам нажимает кнопку на пульте. Звук электромотора кажется мне скрежетом зубов Левиафана.
Золотой мальчик. Это словосочетание всегда казалось мне пошлым романом в мягкой обложке, пока я не увидел его вблизи. На нем нет золотого шитья, но есть эта осанка, этот ленивый поворот головы человека, который привык, что пространство расступается перед ним. Белая рубашка расстегнута на две пуговицы, обнажая ключицу дорогой, нездешней кости. Но лицо… Лицо перечеркивает всю эту глянцевую картинку. Шрам. Глубокий, белый, рваный след, пересекающий правую скулу от самого уха почти до уголка рта. След той самой драки в девятом классе, о которой полгода гудела вся школа. Говорили, он дрался с тремя старшеклассниками из-за какой-то девчонки-цыганки. Врал, наверное. Такие, как Марк, дерутся только за идею или от смертельной скуки.
Мы идем через зимний сад. Настоящие пальмы. Под ногами мрамор, холодный даже сквозь подошвы моих ботинок. Мне хочется снять обувь. Хочется осквернить эту стерильность грязью наших тротуаров, наступить сюда всей тяжестью нашего гниющего района, чтобы посмотреть, останется ли пятно.
— Они думают, стены спасают, — говорит Марк, не оборачиваясь. Голос у него бархатный, прокуренный, но приятный. Инструмент оратора. — Мой отец думает, что если забетонировать периметр и поставить систему очистки воздуха, то торфяной смрад не коснется его идеального газона. Идиоты. Смрад уже здесь. Он внутри них. Они гниют заживо в своих бассейнах, Миша. Просто их плесень имеет биржевую стоимость.
Он заводит меня в кабинет. Здесь нет портретов президента. Вместо них — огромная фотография Эдварда Мунка на стене. «Крик». Пастельные тона безумия освещаются трескучим огнем искусственного камина. Мы садимся в кожаные кресла, которые скрипят слишком громко для этой тишины.
— Чай? Кофе? Или чего покрепче? У отца отличный бар. Арманьяк сорокалетней выдержки. Пахнет детством и безнаказанностью.
— Воды, — выдавливаю я. Горло пересохло от ненависти к этим креслам.
Марк смеется. Легко, запрокинув голову. Шрам на щеке натягивается, искажая красоту лица, делая её хищной.
— Воды… Хорошо. Символично. Ты просишь воды в пустыне собственного духа.
Он наливает воду из хрустального графина. Стаканы звенят. Этот звон режет слух. Всё здесь звучит неправильно: слишком чисто, слишком дорого, слишком мертвенно.
— Я читал твой реферат по обществознанию, — Марк подается вперед. Его глаза цвета мокрого асфальта впиваются в меня. — Про социальное неравенство. Банально. Слезливо. Жалоба раба хозяину. «Пожалуйста, дайте нам чуть больше объедков, мы будем тише плакать под столом». Почему ты всё еще веришь в их правила, Михаил?
— А какие правила твои? — огрызаюсь я. Во мне закипает злоба плебея, которого пустили потрогать золотой унитаз. — Жрать барсуков в лесу? Стоять раком в муравейнике? Это твоя альтернатива?
Лицо Марка не меняется. Ни один мускул не дрогнул. Только в глубине зрачков вспыхивает и тут же гаснет опасный огонек.
— Муравейник честнее тюрьмы, — произносит он тихо. — В тюрьме тебя охраняют. В муравейнике ты платишь болью за право дышать. Боль — это единственная валюта реальности, Мишенька. Всё остальное — симулякры твоего папаши, пропивающего остатки инженерного разума, и моей мямли-матери, которая колется антидепрессантами, потому что свет софитов на благотворительном балу жжет ей кожу.
Он встает. Подходит к окну. За стеклом — идеальный английский парк, припорошенный искусственным снегом из пушки.
— Если Бога нет, то всё дозволено, — цитирует он, глядя на заснеженный кедр. — Твой любимый Федор Михайлович был прав наполовину. Формула верна, но вывод слаб. Если всё дозволено, значит, правил вообще не существует. Значит, любой закон — это насилие посредственности над гением. Демократия — это власть толпы тараканов, которые большинством голосов решают, какого цвета должен быть линолеум в столовой. Нет, Миша. Если всё дозволено, то единственный закон — это воля Сверхчеловека.
Он поворачивается ко мне резко. Движение змеи.
— Я не хочу убивать отца. Это мелко. Дворовый бандитизм. Я хочу занять его место. Не в этом доме. В системе. Город прогнил насквозь, корни его отравлены комбинатом. Нужно отсечь больное. Выжечь. Я создам коммуну. Не общину хиппи с цветами в волосах. Нет. Лабораторию. Социальный эксперимент. Чистую породу. Мы уйдем туда, куда они боятся сунуться — в топи. Лес очистит нас огнем первобытности. Кто выживет — станет материалом для нового общества. Без денег. Без лжи. Только чистая иерархия силы и духа.
— Ты хочешь стать Богом, — говорю я. Это не вопрос. Это диагноз.
Улыбка Марка становится шире. Той самой усмешкой Раскольникова после убийства процентщицы — торжествующей, омерзительной и бесконечно уставшей.
— Я им уже стал. Для тех, кто там. Разве ты не видишь? Они молятся на меня. Девочки готовы вырезать свои имена у меня на груди тупыми ножницами, лишь бы я посмотрел на них лишний раз. Мальчики отдадут почки. Потому что я предлагаю им не еду. Я предлагаю им исключительность. Право перестать быть серой массой. Быть нулем больно, Миша. Нуль ничего не значит. Единица — вот начало счета. Я делаю из них единицы. Даже если для этого приходится ломать им хребты.
Первая вербовка никогда не выглядит как похищение. Никакой темноты, мешков на голове и угроз. Это всегда исповедь. Человек человеку — гнойник, которому нужно вскрыться.
Юрок ушел первым. Серега Юрковский. Сын школьной уборщицы и спившегося электрика. Вечно голодные глаза, сутулость, запах сырого подвала, въевшийся в куртку. Марк нашел его в подсобке спортзала, где Юрок прятался от урока физкультуры, потому что штаны были дырявые, а кроссовок не было вовсе.
Я видел это издалека. Марк подошел к нему не как царь к рабу. Как врач к больному. Присел на корточки, чтобы смотреть снизу вверх, доверительно.
— Тебе ведь тошно, да? — спросил он тогда (я узнал это позже со слов самого Юрока). — Тошно каждый день видеть эти рожи. Учителя делают вид, что учат, ученики делают вид, что слушают. Все играют в жизнь, Сережа. А играть сил нет. Сил хватает только на то, чтобы ненавидеть.
Юрок молчал. Сопел. Ждал подвоха.
— Я ненавижу их тоже, — продолжил Марк. Тихо, интимно. — Всех. Моего отца особенно. Знаешь, почему? Он купил мне машину на восемнадцатилетие. Новую. А я смотрю на неё и вижу гроб. Золотой гроб, в котором меня везут на кладбище при жизни. Потому что всё уже кончено, понимаешь? Потолок достигнут. Дальше только жиреть и ждать инфаркта. А у тебя потолка нет. У тебя бездна под ногами. Это страшнее, но это… свободнее. Пойдешь со мной? Мне не нужны сильные. Сильные предадут за кусок мяса. Мне нужны те, кому нечего терять. Те, чья кожа настолько тонка, что любое прикосновение мира причиняет физическую муку. Из твоей боли можно сделать клинок, Сережа. Острый. Очень острый.
Юрок пошел. Конечно, пошел. Ему дали чистую одежду, накормили стейком и сказали, что его ненависть — это дар Божий. Что он не мусор. Он — хирургический инструмент.
Потом была Света. Девочка с анорексией, прозрачная фарфоровая куколка родителей-бухгалтеров. Она считала калории так же истово, как монахи перебирают четки. Её тело было полем боя, которое она проигрывала. Марк поймал её в туалете торгового центра, когда она вызывала у себя рвоту после съеденного салата.
— Ты пытаешься уничтожить материю, чтобы дух вырвался на свободу, — сказал он ей. — Но ты делаешь это грубо. Топором. А надо скальпелем. Приходи. Мы научим тебя летать без ампутации крыльев.
Она пришла. Принесла с собой весы.
Они стекались к нему сами. Словно ручейки гноя из одной большой раны города. Димка-хакер, изгнанный из частной школы за продажу доступа к камерам в женской раздевалке — хотя я думаю, он сделал это не ради денег, а ради того, чтобы увидеть настоящий страх в глазах недосягаемых девочек. Близнецы Кожуховы, чьи родители-сектанты морили их голодом во имя Христа; теперь они готовы были морить кого угодно во имя Марка.
Он собирал самых сломанных. Осколки империи. Бой посуды на свадьбе Сатаны. И каждому он говорил одно и то же: «Ты избранный. Твоя грязь — это золото высшей пробы, просто оно еще не прошло переплавку».
Когда я вышел из его дома обратно в наш район, ночь показалась мне невыносимо черной. Фонарь у подъезда мигал в эпилептическом припадке. Запах помойных баков ударил в нос с такой силой, что меня едва не стошнило прямо на асфальт. Контраст выжигал легкие.
Я поднялся в квартиру. Мать сидела на кухне, смотрела в одну точку на стене. Телевизор работал без звука — какая-то реклама стирального порошка, счастливая семья на фоне идеально белой простыни. Лицо матери было серым цветом этой простыни. Уставшим, полинялым.
Отец храпел в комнате. Громко, с присвистом. В такт вибрации стен от завода.
И вдруг меня пронзило ледяной иглой. Осознание. Чистое, дистиллированное, как спирт.
А ведь Марк прав.
В каждом движении отца, тянущегося к бутылке под диваном, была ложь. Ложь бывшего инженера, ставшего мусором. В молчании матери, чистящей картошку трясущимися руками, была капитуляция. Вся наша квартира пропиталась запахом поражения. Мы сдались давно, еще до моего рождения. Мы согласились быть фоном. Декорацией для великой трагедии Прокурорского Сына.
Я прошел в нашу с Лизой комнату. Сел на пол, привалившись спиной к холодной батарее. Закрыл глаза.
«Если Бога нет, то всё дозволено», — крутилось в голове.
Но Марк добавил главное: «...но я сам стану Богом этого леса».
Разве не об этом мечтает каждый затравленный мальчишка в каждой вонючей школе каждого промышленного города? Не просить милостыню у неба, а самому схватить небо за горло? Раздавить этих жирных, сытых, чистых людей, вроде Тагилова-старшего? Стереть улыбку с лица моего отца и заменить её ужасом понимания?
Это была не зависть к деньгам. Это была зависть к праву сильного. К праву решать, кому жить в особняке, а кому рыться в грязи.
Лиза поняла это раньше меня. Намного раньше. Ее холодность, ее книги про бездну — это была подготовка. Она годами примеряла на себя мантию демиурга.
А я всё цеплялся за алгебру. Искал иксы там, где уравнение давно сгорело дотла.
Сон не шел. Я встал. Подошел к окну. Посмотрел на свое отражение в черном стекле. Узкое лицо, синяки под глазами, дешевая стрижка. Серость. Абсолютный нуль.
Где-то там, за чертой города, в темноте болот, горел костер. Возле него сидел золотой мальчик со шрамом на лице и лепил нового Адама из праха и отчаяния.
И моя сестра стояла рядом, подавая ему глину.
Глава 3. Исповедь насекомого
Утро началось с головной боли, сухой и острой, как стекло разбитой бутылки в подъезде. Свет просачивался сквозь пожелтевшие обои неохотно, рисуя на потолке карту трещин, похожую на кровеносную систему какого-то мертвого гиганта. Я спустил ноги с дивана. Линолеум был холодным, влажным от подвальной сырости. Холодно. Всегда холодно в этой квартире, сколько бы батарей ни крутили вечно пьяные слесари ЖЭКа, оставляя после себя лужи грязной воды и окурки «Примы». Вода в кране текла рыжая, густая, пахнущая железом, тиной и смертью. Она оставляла ржавый след на эмали раковины, который невозможно было оттереть даже хлоркой — въедалось намертво, как проказа.
Я долго смотрел на свое отражение в потускневшем зеркале ванной. Лицо незнакомца. Чужака, запертого в моем черепе. Впалые щеки, кожа натянута так, что кажется прозрачной. Синяки под глазами цвета переспелой сливы, почти черные у переносицы. Насекомое. Достоевский прав, этот город превращает людей в тараканов, прячущихся от тапка судьбы по темным углам за холодильником. Но некоторые тараканы, самые безумные, решают, что пора сменить тактику. Они перестают прятаться. Они решают сожрать тех, кто держит тапок. Или хотя бы перегрызть шнурок.
На кухне мать пыталась жарить яичницу. Сковорода была старой, чугунной, покрытой нагаром веков. Желтки расплылись белыми лужицами, смешавшись с белком, превратившись в мутные бельма слепого глаза. Запах горящего масла бил в нос дешевым отчаянием.
— Опять всю ночь? — спросила она, не поворачиваясь. Её спина ссутулилась окончательно, навсегда, словно невидимый бетонный груз придавил её к земле прямо между столом и плитой. Горб растет изнутри.
— У друзей, — солгал я. Губы едва шевелились, язык стал ватным, чужим. Ложь давалась тяжело; слова застревали в горле комками вчерашней тоски.



