Битва за Москву 1941 - 1

- -
- 100%
- +
Я даже рот открыл, чтобы крикнуть на всю линию: «У вас стык голый!» — и тут же его закрыл, потому что понял очень простую и очень унизительную вещь. Мне здесь нечем кричать. Мне никто не ответит и меня никто не услышит, потому что я — восемнадцатилетний, узкоплечий, вчера откопанный из земли, с чужой длинной винтовкой, которую я даже за спину пока приноровился вешать неправильно.
У бруствера стоял боец с ракетницей и брезентовым подсумком, перебирая гильзы пальцами.
— Ты чего их щупаешь? — спросил я.
— Сортирую.
— Так они ж все одинаковые на ощупь.
— Не одинаковые, — сказал он, не оборачиваясь. — У этих закраина шире. Ночью цвет не разберёшь, а рукой разберёшь. Меня связной ротный научил, я теперь всегда так.
— А порядок какой?
— Порядок простой. — Он всё-таки повернулся, и я увидел усталое лицо человека лет тридцати. — Одна красная — вижу противника перед фронтом. Две красных подряд — противник прорвался, поддержи огнём. Зелёная — свои идут спереди, не стреляй. Белая — осветить. Всё.
— А если мне надо передать не «вижу противника», а «противник вон в том конкретном месте»?
Он посмотрел на меня как на слабоумного.
— Так ракета ж не пишет. Ракета показывает, что стряслось. А где — сам сообрази или посыльного шли.
— Посыльный сколько бежит до второй точки?
— Минуты три. Если по ходу — четыре. Если по верху — две, но по верху днём не побежишь.
— Спасибо, — сказал я. — Ты мне очень помог.
— Чем это?
— Тем, что напомнил, где я живу.
Он пожал плечами и вернулся к своим гильзам, а я стоял и мысленно хоронил эфир. Ни голоса на весь участок, ни доклада в реальном времени, ни картинки. Только глаз, только заранее уговорённый знак в небе, только ноги посыльного и две минуты, которые эти ноги стоят.
Ладно. Работали и так. Мы и сами так работали, когда всё падало разом. Только там у нас были жесты, отработанные годами, и три человека, знающих меня как облупленного. А тут — семеро незнакомых, одна лопата и сержант, который меня в глаза не видел.
Командир отделения нашёлся на середине линии — невысокий, сбитый до плотности чугуна мужик лет сорока пяти, с тяжёлым обветренным лицом и глубокой поперечной морщиной через лоб. Он молчал, и от его молчания морщина становилась резче. Потом сказал, не повышая голоса, и вот этот голос не перекричал бы никто:
— Ковалёв, второго себе бери Гнатюка, он у тебя всё равно полдня трётся. Селиванов сюда. Дьячков, лопату отдай, ты десять минут ею греешься, а не копаешь.
— Товарищ сержант, — сказал я.
Он посмотрел на меня так, как смотрят на телегу, которую надо обойти.
— Ты кто?
— Красноармеец Гринёв. Которого вчера откопали.
— Живой?
— Живой.
— Иди копай.
— Пойду, — сказал я. — Я только одно скажу и пойду.
— Не надо мне твоё одно.
— Тридцать секунд, товарищ сержант. Я потом хоть до утра копать буду, у меня к лопате претензий нет.
Он остановился. Это уже было кое-что: он остановился.
— Говори.
— У вас между пулемётом Ковалёва и второй точкой сотня шагов пустого. Ковалёв видит до кривой берёзы, дальше ему бугор закрывает. Вторая точка тоже видит до бугра со своей стороны. И вот ровно в этот непросматриваемый кусок из лесу идёт колея. Не левее, не правее — в него.
Он молчал ровно пять секунд. Морщина стала как ножом.
— Ты линию обходил?
— Обошёл.
— Кто велел?
— Никто. Ноги сами.
— Ноги сами, — повторил он. — А голова где была?
— Голова считала, товарищ сержант.
— Ну и сколько насчитала?
— Сто шагов. И полтора километра слева, где Гнатюк вчера ходил и никого не нашёл.
Он посмотрел на меня внимательнее, чем в первый раз. Так смотрят, когда телега вдруг заговорила.
— Людей нет, — сказал он наконец. — Умный какой. Всё, что ты мне сказал, я знаю со вчерашнего вечера. Я ротному про это докладывал. Ротный докладывал дальше. Мне ответили: держать фронт по указанному рубежу наличными силами. Наличные силы — семеро в отделении, из них двое из пополнения, которые вчера от самолёта бегали. Хочешь, я тебя туда одного поставлю? Иди, стой. Прикроешь сто шагов своей грудью.
— Людей я и не прошу, — сказал я. — Я не про людей.
— А про что ты?
— Про то, что дозор в сумерках смотрит не глазами, а привычкой. Он смотрит на силуэт. Если на бруствере в этом промежутке будет стоять что-то, что издали похоже на пулемёт, — он туда не полезет. Он ляжет и будет минут пять решать, как это обойти. А пока он решает, вы успеете перебросить Ковалёва на левый угол и встретить его сбоку.
Тут сержант повернулся ко мне всем корпусом.
— Ты в армии сколько?
— Пятый день.
— Пятый день, — сказал он. — И ты мне будешь рассказывать, куда я успею перебросить Ковалёва.
— Я вам не рассказываю. Я вам предлагаю.
— А ты знаешь, чем твоё предложение кончится?
— Знаю два конца, товарищ сержант. Первый: они посмотрят, увидят пулемёт и обойдут. Второй: они посмотрят, увидят пулемёт и станут его давить. И вот второй мне нравится даже больше первого, потому что давить они его будут долго, старательно и с того места, которое я заранее знаю.
Он молчал секунд восемь. А потом сказал в сторону, не мне, куда-то мимо моего плеча, в темнеющее поле, злым и тихим голосом человека, который договаривает старый разговор:
— Был у меня один. Клюев. Тоже сообразительный. Тоже пришёл, тоже за тридцать секунд. Тоже: «товарищ сержант, я придумал». Троих увёл, один вернулся. Я его матери письмо писал в августе, я до сих пор не помню, чего я в том письме наврал и сколько раз.
Он замолчал. Я стоял и не мешал ему молчать, и это было, наверное, единственно правильное из всего, что я в тот вечер сделал.
Потому что я понял: спорить с ним бессмысленно. Он спорит не со мной. Он спорит с покойником, а покойник у него всегда выигрывает.
— Что молчишь? — сказал он наконец.
— Думаю, чем вам заплатить, — сказал я.
— Чего?
— Товарищ сержант, вы сейчас считаете не мою затею. Вы считаете, во сколько людей она вам обойдётся, если я дурак. Правильно считаете. Я бы на вашем месте так же считал. Так вот давайте я вам цену назову сам, и вы посмотрите, годится она вам или нет.
— Ну, называй.
— Ни одного человека с линии. Ковалёва не трогаю, вторую точку не трогаю, Гнатюка не трогаю, копающих не трогаю. Материал — бросовый: жерди из плетня у холодной избы, заслонка с печи оттуда же, вёдра дырявые, солома от сарая, тряпьё из сеней. Ничего казённого. Время — полчаса до темноты. Работник — я один.
— Один ты полчаса будешь одну жердь тащить.
— Тогда дайте мне Селиванова, — сказал я. — Он у вас всё равно руки в карманах держит, я видел. Если затея дурная, вы потеряете полчаса работы двух самых бесполезных бойцов отделения. Меня и его. Больше ничего.
Сержант шевельнул челюстью.
— Заслонка, — сказал он с тяжёлым сомнением. — Ты мне объясни, как чугунная заслонка станет пулемётом. Я, может, чего не понимаю.
— Она станет не пулемётом, а кожухом. Она чёрная, плоская и правильного размера. Я её кладу плашмя поверх связки жердей, жерди из-под неё торчат вперёд с наклоном вниз — вот вам ствол. Под жерди — рогатины из кольев, вот вам сошки. Вёдра в ряд, перевёрнутые, — вот вам бруствер на локоть высотой. Сверху солома и мешковина, чтобы край был лохматый.
— Зачем лохматый?
— Затем, что ровное видно за версту. Ровное кричит человеку, что тут полчаса назад работали руками. А лохматое и кривое кричит, что тут живут третьи сутки.
Сержант смотрел на меня очень долго. У него в глазах было что-то, чему я не сразу подобрал название, а потом подобрал: он прикидывал, где я вру.
— А если они не поверят? — сказал он. — И полезут прямо туда?
— Тогда они полезут туда, где их ждут, товарищ сержант, а не туда, где их нет. Мне вот это и надо. Я не обещаю, что они не пройдут. Я обещаю, что они пройдут не там, где хотят, а там, где хочу я. И что перед этим они постоят.
— Сколько постоят?
— Минуты три. Может, пять.
— Три минуты, — повторил он.
— Ковалёва перетащить хватит?
Он опять помолчал.
— Хватит, — сказал он.
Потом сплюнул под ноги.
— Гринёв.
— Я.
— Полчаса. Селиванова забирай. Ничего казённого не трогать, за плетень и заслонку — если хозяин вернётся, отвечать будешь ты сам, лично, и я тебе в этом не помощник. Через полчаса оба в ячейку, и чтоб я вас больше не слышал ни одной минуты. Понял?
— Есть.
И, разворачиваясь, услышал за спиной негромкое:
— И не подставься там. Мне ещё писем не хватало.
Плетень я драл руками, и плетень оказался жаднее, чем я думал. Ивовые прутья сидели плотно, лыко держало, и там, где полагалось хрустнуть, оно тянулось и не рвалось. Я упирался ногой, дёргал, дёргал ещё — и вытащил три длинные ореховые жерди вместе с половиной ладонной кожи. Занозы вошли под кожу сразу десятком.
— Ты чего смеёшься? — спросил Прохор, волоча за собой два ведра, которые гремели на всю деревню.
— Над руками своими. Прохор, у меня руки как у гимназистки.
— У тебя всегда такие были.
— Вот именно. Обидно. И не греми ты, ради бога.
— А чего греметь-то нельзя, до леса вон сколько.
— До леса версты полторы. Полторы версты вечером по сырому — это, Прохор, ничто. Звук в сумерках стелется. Вот ты в деревне жил — далеко слышно, когда вечером ведро уронишь?
Он подумал и присмирел.
— Далеко, — признал он. — У нас на другом конце слышно.
— Ну вот. Неси на весу.
Печную заслонку я нашёл в третьей избе — холодной, брошенной, с распахнутой дверью и опрокинутой лавкой. Я постоял на пороге секунду дольше, чем требовалось: в сенях пахло мышами и остывшей золой, на гвозде у притолоки висел детский зипунишко, слишком маленький для сегодняшних детей, а на лавке лежала забытая, скрученная в трубку тряпица — то ли онуча, то ли пелёнка, не разобрать. Кто-то отсюда уходил в спешке и не всё унёс. Я не стал об этом думать долго — думать было некогда, и это тоже было маленьким унижением: в прежней жизни я умел не думать о таком мгновенно и без усилия, а тут пришлось заставлять себя.
Я не видел заслонку в темноте, я нащупал, и по весу, по гладкой копоти под ладонью, по зазубренной от старой трещины кромке понял: годится. Тяжёлая, зараза. Прежними руками — как книжка. Этими — я нёс её к брустверу двумя, прижав к животу, и на середине двора пришлось поставить её на землю и отдышаться, и это было первое настоящее унижение того дня.
— Дай я, — сказал Прохор.
— Донесу.
— Да ты стоишь весь белый.
— Прохор, — сказал я, — я её донесу, и знаешь почему? Потому что если я её сейчас не донесу, то я и завтра ничего не донесу, и послезавтра, а мне надо, чтоб я через месяц её одной рукой носил. Так что не мешай, я тут занимаюсь воспитанием.
— Чьим?
— Своим собственным. Самое неблагодарное дело на свете.
Дальше пошло быстро.
Две самые прямые жерди легли на бруствер и вперёд под тем самым наклоном, под которым стоит ствол на сошках, — не горизонтально, ни в коем случае не горизонтально, а с лёгким опущением к полю. Рогатины из коротких кольев подпёрли их снизу и дали ту самую расставленную двуногу, которая узнаётся в силуэте раньше, чем сам ствол. Заслонка легла плашмя поверх, у основания, и превратила связку прутьев в толстый чёрный кожух. Дырявые вёдра, перевёрнутые и составленные в ряд, дали объём — короткую линию бруствера, невысокую, ровно на локоть.
А потом я взял солому и мешковину и стал портить.
— Ты чего делаешь? — возмутился Прохор. — Я ж ровно уложил!
— За это тебе спасибо, а теперь я это испорчу.
— Зачем?!
— Затем, Прохор, что обман портят. Обязательно. Это самое главное и это единственное, чему я так и не смог никого нормально научить. — Я разлохматил край соломой, набросал её неаккуратно, кусок мешковины растянул между двумя кольями криво, с провисом, так, чтобы в сумерках он дал плоскую грязную тень, и вывалил на левый угол ком тряпья — просто ком, будто кто-то бросил шинель и забыл. — Ровное бывает только у покойников и у отличников. А живое всегда криво. Вот скажи: у вас в деревне кто-нибудь плетень ставил ровно?
— Ставил. Дядька Митрофан.
— И что про него говорили?
— Что чудной.
— Ну вот. Не будем чудными. Отойди на сорок шагов и глянь.
Он отошёл. Постоял. Вернулся с круглыми глазами и почему-то шёпотом:
— Ох. Ох, Андрюха. Он там правда стоит.
— Стоит, — сказал я. — И с сорока шагов за человека сойдёт. Ты только не маячь рядом, а то немцы разберутся, кто из вас двоих слишком живой.
— А если они прямо в него стрелять начнут?
— Пусть начинают. Заслонку не жалко, печь всё равно холодная.
— А как они узнают, что он ненастоящий?
— Никак, — сказал я. — Пока он молчит — он живой. Как только он выстрелит — он мёртвый, потому что оттуда стрелять некому. Поэтому наша с тобой задача, Прохор, чтоб он никогда в жизни не выстрелил. Пусть просто стоит и смотрит.
Оставалось последнее и самое противное: перебросить на левый угол пару жердей для подпорки, а лежали они за канавой. Канава была шагов пять шириной, неглубокая, заросшая по краям поблёкшей осокой, на дне сырая глина. Я знал эту канаву. Я через тысячи таких ходил. Тело у меня само уже присело для низкого броска — коротко разбежаться, толкнуться левой, уйти вниз и в сторону, погасить перекатом.
— Обойди, тут в двух шагах доска положена! — крикнул Прохор.
Я толкнулся левой.
И понял на середине полёта, что толчок вышел детский.
Нога соскользнула по мокрой глине, тело завалилось на бок неправильно, локоть встретил твёрдый край, колено — камень. Что-то во мне хрустнуло, но не сломалось. Дыхание вышибло начисто. Я лежал в осоке, глотал ртом воздух, и мне было даже не больно, мне было унизительно до слёз.
Сорок восемь лет, осколок в бедре, спина, колено — и я делал это движение не думая. А тут — восемнадцать лет, здоровое, целое, нетронутое тело — и оно не смогло.
— Андрей! Андрюха! — Прохор скатился ко мне, схватил под мышки. — Живой?
— Живой, — прохрипел я. — Помоги встать.
— Ты чего попёрся-то через неё? Я ж кричал — доска!
— Слышал.
— А чего тогда?
— По глупости, Прохор. Есть у меня такая привычка: думать, что я умею то, чего уже не умею. — Я поднялся, держась за него, попробовал колено. Держало. — Ничего. Научимся заново. Всё, что один раз выучил, второй раз учится веселее. Жерди подай. Сам подай, я тебя умоляю, у меня лапы отваливаются.
— Ты ж говорил, воспитанием занимаешься.
— Занимаюсь. Но с перерывами.
Прохор потащил жерди, а я стоял, держась за колено, и смотрел на поле.
Сумерки из серых становились синими — тот самый свет, в котором глаз перестаёт различать подробности и начинает достраивать их сам. Лучшее время для того, что мы поставили. И лучшее время для тех, кто пойдёт.
Пока Прохор возился с последними жердями, я стоял и слушал деревню за спиной — оттуда доносился редкий стук лопаты, чей-то надсадный кашель, и вдруг, коротко, детский плач — не наш, чужой, из уцелевшей избы на другом конце, где, видно, ещё оставались хозяева, не успевшие или не захотевшие уйти. Плач оборвался так же быстро, как начался, будто ребёнка прижали к груди и заставили замолчать. Я подумал о том, что где-то там, в этой избе, сегодня ночью тоже будут слушать гул с запада, только без моей арифметики и без моего знания про кольцо, и от этой мысли в животе стало холоднее, чем от вечерней сырости.
Со стороны леса, там, где колея выходила из-под деревьев, коротко тронулось жнивьё. Один раз. Будто кто-то сошёл с накатанного и тут же вернулся обратно.
Я опустился в ячейку так медленно, как только мог.
— Прохор, — сказал я одними губами. — Ложись. Они идут.
Глава 3. Он там правда стоит

Прохор упал рядом со мной в ячейку, лицом в холодную рыжую землю, и я услышал, как у него стучат зубы.
Дальше я их слышал, а не видел. Шаги они глушили — шли по колее, где убитая колёсами земля не шуршит.
— Прохор, — сказал я одними губами. — Не дыши ртом. Носом дыши. И не поворачивай голову резко, поворачивай медленно.
— Почему?
— Потому что глаз ловит движение, а не человека. Медленное он пропускает.
Восемь человек. Может, девять. Двое впереди с короткими штуками у бедра, за ними расчёт — первый номер несёт длинный, на сошках, второй тащит короба.
Они дошли до середины пустого промежутка спокойно, буднично, как ходят люди, которые сто раз это делали и знают, что тут пусто.
И встали.
Передний вскинул карабин и держал ложную точку на прицеле — долго, я успел досчитать до девяти. Второй присел на колено. Расчёт, не дожидаясь никаких команд, сошёл с колеи влево и стал разворачивать пулемёт — туда, на чёрный неподвижный силуэт с провисшей мешковиной и брошенным комом тряпья.
Я лежал, вжавшись щекой в холодную рыжую землю, и смотрел, как восемь взрослых, опытных, хорошо обученных мужчин на моих глазах поверили трём жердям, чугунной заслонке и трём дырявым вёдрам.
Я почувствовал не торжество. Не торжество. Я почувствовал то же, что чувствовал всегда в этот момент, все двадцать с лишним лет: тихую, нехорошую жалость к тому, кого сейчас обманули. Потому что человек, который смотрит на силуэт, не виноват. Он просто человек, и он смотрит туда, где, по всему его опыту, должна быть опасность.
Слева от меня, у крайнего двора, в этот момент уже перетаскивали пулемёт.
Бортников не стал ждать. Он двинул Ковалёва на левый угол ещё пока дозор считал шаги, и я слышал, как они идут — не бегом, а тем длинным, пригнутым, воровским шагом, каким носят тяжёлое, когда шуметь нельзя. Диск звякнул о диск. Кто-то придержал сошки ладонью, чтоб не брякнули. Потом всё стихло, и стало слышно только, как на той стороне поля разворачивают своё.
Первый номер их расчёта лёг за сошки, второй присел справа и подал ленту. Я видел его горб на фоне неба и считал про себя: раз, два, три. На «три» он поднял голову, чтобы посмотреть, куда ляжет.
МГ ударил.
Он бил длинно, зло и щедро, как бьют по обнаруженной позиции, которую надо задавить сразу и наверняка. Заслонка загудела, будто в неё кинули горсть камней, — и лопнула по старой трещине с высоким, обиженным звоном, и половина её ушла в темноту. Жерди подсекло. Ведро сорвало с бруствера, оно взлетело, кувыркаясь, и упало где-то за нашими спинами, и Прохор дёрнулся на этот звук всем телом.
— Лежи, — сказал я ему в затылок. — Это по чучелу. Это не по нам.
Вторая очередь прошла по тому же месту. Солома вспыхнула — не загорелась, а именно вспыхнула на секунду и погасла, и в этой секунде я увидел их всех: восьмерых, залёгших цепью вдоль колеи, лицом туда, в мою мешковину, спиной и боком — к крайнему двору.
Ковалёв дал с левого угла.
Он взял их поперёк, от ближнего к дальнему, и первый диск ушёл в три приёма — сорок семь патронов, я считал вместе с ним, потому что считать я не разучился ни в одном теле. Он бил правильно: короткими, с проводкой, не задирая ствол. Кого-то ударило сразу — я услышал, как человек коротко вскрикнул и оборвался на середине звука, и это был очень нехороший звук, я его знаю.
Их расчёт разворачивался. Первый номер сумел — он рвал сошки на себя, чтобы перебросить ствол влево, на новую вспышку, и почти успел, и я увидел, как он вскинулся, чтобы поймать угол, — и тут его достало. Он лёг на свой пулемёт сверху, боком, и лента под ним встала.
Второй номер потащил его назад за воротник. Не бросил. Потащил один, задом, упираясь каблуками в колею.
— Гринёв! — заорал слева Ковалёв. — Диск!
Второй диск был у Гнатюка, а Гнатюк лежал в двадцати шагах правее меня, у самого края. Он приподнялся на колено, чтобы бросить, — и в этот момент по нашей стороне прошла очередь с дальнего края их цепи, оттуда, где ещё оставались живые и злые.
Гнатюк сел. Сел ровно и удивлённо, как садятся на стул.
Я дошёл до него на четвереньках, по-собачьи, быстрее, чем успел решить, что иду. Диск он держал обеими руками и не отдавал.
— В плечо, — сказал он мне сверху, недоумевая. — Слышь? Оно в плечо.
— Отдай диск.
— Оно навылет, слышь?
— Отдай диск, Гнатюк.
Он разжал пальцы. Я взял диск, и его тяжесть сразу потянула мою руку вниз, выворачивая непривычно слабое плечо, — эти чужие тонкие руки держали двенадцать фунтов железа так, будто держали наковальню. Я пополз с ним влево, к Ковалёву, и полз, наверное, секунд двадцать, и за эти двадцать секунд успел много о себе подумать.
Ковалёв выхватил диск не глядя, посадил, дёрнул затвор.
И дал по колее последний раз, длинно, вслед.
Дозор откатился. Они уходили правильно, огрызаясь, прикрывая друг друга, волоча своего первого номера по земле, и через минуту в поле не осталось ничего, кроме темноты — и посечённой мешковины, которая всё ещё висела на кольях и всё ещё, зараза, была похожа на позицию.
Гнатюку прошло навылет, в мякоть. Он матерился так изобретательно, что я половину слов услышал впервые в жизни, и это, честное слово, было хорошим признаком.
Фельдшер пришёл минут через десять — не бегом, а тем ровным нестрашным шагом, каким ходят люди, привыкшие к чужой крови настолько, что спешка им только мешает. Он присел над Гнатюком, разрезал рукав ножницами, посветил спичкой, зажатой в кулак так, чтобы огонёк не бил в глаза раненому, и сказал буднично, будто читал по бумажке:
— Сквозное. Кость не задета, ты счастливый. Потерпи, сейчас перевяжу, будет щипать.
— Щипать, — повторил Гнатюк с истерическим смешком. — Оно горит, а не щиплет.
— Значит, будет гореть, — согласился фельдшер, не поднимая головы от бинта, и от этого равнодушного согласия Гнатюк как-то сразу успокоился, будто ему подтвердили что-то важное.
Я держал ему котелок с водой, пока фельдшер работал, и смотрел, как трясутся у Гнатюка колени — крупно, мелко, вперемешку, — и думал о том, что у меня самого руки не трясутся, и не понимал, хорошо это или плохо.
Когда стало совсем темно, ко мне подошёл сержант.
Он остановился рядом, посмотрел в поле, потом на меня. Морщина через лоб.
— Заслонку разбило, — сказал он.
— Заслонку не жалко, товарищ сержант. Печь всё равно холодная.
— Хозяин вернётся — ты ему это скажешь.
— Скажу. И новую поставлю, если руки будут.
Он помолчал. Достал кисет, свернул самокрутку, но не закурил и сунул её за отворот.
— Три минуты ты обещал.
— Обещал.
— Простояли они больше. Я считал. Минуты четыре, а то и все пять.
— Значит, повезло.
— Повезло, — согласился он. — А если б не повезло?
— Если б не повезло, они бы прошли через стык, как и прошли бы без всякой моей заслонки. Хуже, чем было, я сделать не мог, товарищ сержант. Я это посчитал раньше, чем к вам подошёл.
Он посмотрел на меня очень долго.
— Ты вот что, — сказал он наконец. — Завтра с рассветом стык этот всё равно голый останется. Людей мне не дадут, я утром опять спрошу, и мне опять не дадут. Я тебя знаю с сегодняшнего дня и знаю плохо, поэтому слушай внимательно. Придумаешь ещё чего — скажешь мне. До света. Не после, а до. Придумаешь после — я слушать не стану, хоть ты мне там гений будь. Понял, Гринёв?
Он назвал меня по фамилии.
Мелочь. Совершенная мелочь, ничего не значащая, шесть букв. А я стоял и чувствовал, как эта мелочь ложится мне на плечи всей тяжестью, какая бывает у мелочей.
Потому что вот оно и случилось. Час назад я был никто — щенок, которого можно послать копать. Сейчас мне сказали: придумаешь — скажешь до света. То есть теперь от меня ждут. То есть теперь, если я ошибусь, ошибку заметят и запомнят, и стоить она будет не моих полчаса, а чьей-нибудь спины.






