Битва за Москву 1941 - 1

- -
- 100%
- +
Я знал этот вес. Я его двадцать лет носил и умел носить. Только носил я его тем телом, которое сегодня не смогло перепрыгнуть канаву.
— Есть, товарищ сержант, — сказал я. — До света.
— И ещё, — сказал он, уже отворачиваясь. — Ты откуда такой?
Вот тут у меня внутри всё остановилось и стало очень внимательным.
— Из-под Наро-Фоминска, — сказал я. — Деревня Кузнецово.
— Я не про это спрашиваю.
— А про что?
— Про то, что ты второй день в роте и уже линию обошёл, а Дьячков третий месяц ходит и до сих пор не знает, где у него сосед справа.
— Ну так Дьячков лопату держит, а я вчера лежал без дела, — сказал я. — Товарищ сержант, у меня дед в германскую был, я у него в детстве все уши просидел. Он мне про такие штуки рассказывал вместо сказок. Я потом в школе на карте с мальчишками играл, кто откуда зайдёт. Дурь, конечно, а вот в голове осело.
Он смотрел на меня ещё секунду. Ровно на одну секунду дольше, чем мне было бы приятно.
— Дед, значит, — сказал он.
— Дед.
— Хороший у тебя дед был.
— Хороший, — сказал я. — Врал через раз, но хороший.
Он кивнул и пошёл вдоль линии, тяжело переставляя ноги.
Я не пошёл за ним и не стал ничего добавлять — а хотелось, у меня в горле стояло слов на полчаса, и все они были не нужны. Я вернулся к Гнатюку уже после перевязки. Он сидел, прижав локоть к боку, и следил, как фельдшер убирает бинты в сумку.
— Ты, что ли, чучело это ставил? — спросил Гнатюк сквозь зубы.
— Я.
— Дурак, — сказал он с чувством. — Кабы ты его не ставил, меня б не зацепило. Они б прошли, и всё.
— Прошли бы, — согласился я. — И вышли бы Ковалёву в спину, потому что он в ту сторону не смотрит. И его первого бы и положили, а тебя вторым, а Селиванова третьим, и никакого котелка ты бы уже не держал.
Гнатюк подумал.
— Всё равно дурак, — сказал он, но уже без души. — Больно, зараза.
— Будет больно ещё сутки, потом станет чесаться, и вот тогда взвоешь по-настоящему. Ты, главное, левой рукой пока писать научись. У меня знакомый был, ему в плечо трижды попадало, так он после этого левой стал писать красивее, чем правой, и на почерк ему потом в военкомате завидовали.
— Врёшь ведь.
— Вру, — сказал я. — Но ты же улыбнулся.
— Не улыбался я.
— Улыбался. Я видел.
К обозу Гнатюка унесли на плащ-палатке ещё затемно, до того как небо начало сереть, и я не пошёл провожать — не потому что не хотел, а потому что знал за собой эту слабость: если провожать каждого, кого унесли, к декабрю не останется сил ни на что другое. Прохор пошёл, подержал полог, пока Гнатюка укладывали на телегу, и вернулся притихший, долго сидел на краю ячейки, глядя в темноту, и я его не трогал.
Потом я вылез из хода сообщения и постоял на краю своей ячейки.
Ночь была холодная, чистая, с редкими звёздами между рваными облаками. Пахло прелой соломой, мокрым железом и сырой землёй. Позади, в деревне, кто-то стучал лопатой — упрямо, вразнобой, до сих пор.
А на западе, за чёрной полосой леса, гудело.
Оно гудело весь день, и все к нему привыкли, как привыкают к дождю за стеной. Прохор сказал давеча: «С утра гудит и не перестаёт», — и в его голосе не было ничего, кроме досады на плохую погоду. Никто на этом рубеже не слышал в этом звуке ничего особенного. Далёкая канонада, ну и что.
Я слышал.
Не потому, что я умнее, — а потому, что я знаю, как звучит объём. Это был не бой. Бой звучит рвано: удар, пауза, ещё удар. А там, за лесом, звук был ровный, сплошной, без пауз, и он не приближался и не удалялся — он густел. Так гудит не батарея и не полк. Так гудит то, что уже сдвинулось с места на всю глубину и катится, и у него есть имя, короткое и красивое, как это у них водится, и это имя знаю здесь я один.
И то, что мы сегодня встретили в промежутке — восемь человек, дозор, посмотревший на три жерди и чугунную заслонку, — это была даже не первая волна.
Это была пена, которую волна гонит перед собой.
Сзади заскрипела земля под сапогами, и рядом со мной пристроился Прохор — он всегда пристраивался рядом, как утёнок.
— Не спишь? — сказал он.
— Не сплю.
— И я не сплю. — Он послушал темноту. — Гудит.
— Гудит.
— Как думаешь, к нам придёт?
— Придёт, — сказал я.
— Когда?
— Скоро.
Он помолчал, переступил с ноги на ногу.
— Страшно, — сказал он тихо. — Ты только не смейся.
— Не смеюсь.
— Все говорят — не бойся. А как не бояться-то, если оно вон какое.
— Прохор, — сказал я. — Бояться — можно. Бояться будешь ты, и я, и Ковалёв, и сержант, только он тебе про это не скажет никогда. Нельзя другое: нельзя бояться в одиночку и молчком. От этого человек и ломается. Поэтому ты, если прижмёт, дёргай меня за рукав и говори вслух — хоть про мать, хоть про кашу, хоть про то, что тебе конец. Я послушаю. Я всё что угодно слушать умею, у меня это лучше всего получается.
— А ты чего боишься?
Я стоял и смотрел на чёрную полосу леса, за которой гудела земля.
— Того, что не успею, — сказал я.
— Чего не успеешь?
— Всего, — сказал я, и тут же, услышав, как это прозвучало, подхватил и утащил: — Например, отрастить себе руки. Ты видел, какие у меня руки, Прохор? Это же позор, а не руки. Мне заслонку донести — подвиг. Так вот, я тебя предупреждаю: с завтрашнего утра я начинаю бегать.
— Куда бегать?
— Никуда. По кругу.
— Зачем?!
— Затем, что человек, который бегает по кругу и не понимает зачем, через месяц носит заслонку одной рукой. И ты будешь бегать со мной.
— Не буду.
— Будешь.
— Не буду, Андрюха, — сказал он и, кажется, впервые за день засмеялся по-человечески, без страха. — Меня сержант увидит и решит, что мы с ума посходили.
— Пусть решит. Пусть лучше он думает, что мы дураки, чем мы завтра выясним, что мы дохлые.
Прохор потоптался ещё немного и ушёл в ход сообщения, а я остался на бруствере. Колено ныло, ладони саднило от плетня, но мысль о сне даже не поднималась: в поле за ложной точкой лежал их первый номер, и утром за ним могли прийти уже не двое.
Я спустился в ячейку, не раздеваясь сел к холодной стенке и прислушался. Дозорный наверху ходил туда-обратно, мерно, редко; за ним ровно густел западный гул. Я пытался считать до рассвета, людей, диски, шаги до леса — а получалось только слушать, как тишина между шагами вдруг становится теснее.
А в третьем часу ночи они пришли забирать своего.
Я не спал уже — верхний слой сознания опять дежурил, слушал, и первым, что он поймал, был не шум и не голос, а перемена в самой тишине: та тишина, что стоит над полем всю ночь ровно, вдруг стала другой, будто в неё вошло что-то живое и осторожное. Я лежал в ячейке, натянув шинель на голову, и считал — не овец, а то, что можно успеть сделать до рассвета имеющимися руками. Насчитал три вещи и как раз обдумывал вторую, когда со стороны поля донёсся звук, которого там быть не могло.
Скрип. Короткий, деревянный, живой.
Ведро. Одно из моих дырявых вёдер, посечённое очередью и перевёрнутое набок, — кто-то задел его сапогом в темноте.
Я перекатился к Прохору и зажал ему рот раньше, чем он проснулся, потому что человек спросонья говорит вслух, и это привычка, которая на войне живёт ровно одну ночь.
— Тихо, — выдохнул я ему в ухо. — Слушай.
Он замер и стал слушать.
Их было мало. Двое, может, трое. Они шли не к нам — они шли по колее к тому месту, где остался лежать их первый номер, и шли аккуратно, без единого лишнего звука, кроме этого проклятого ведра. Кто-то там даже шёпотом выругался: коротко, гортанно, чужой речью, и от этой чужой речи в тридцати шагах у Прохора под моей ладонью заходили желваки.
Я лежал и думал очень быстро.
Разбудить линию. Поднять Ковалёва, дать ракету, ударить в упор. Двое, максимум трое, в открытом поле, на дистанции пистолетного выстрела — их положат всех.
И утром на этом месте будет уже не дозор. Утром здесь будет рота с миномётами, потому что группа, ушедшая за телом и не вернувшаяся, — это не «стык прощупали», это «стык обороняется всерьёз, и там надо поработать».
Я снял ладонь с лица Прохора.
— Лежи, — сказал я одними губами. — Пусть заберут.
— Как — заберут? — Он смотрел на меня в темноте круглыми, ничего не понимающими глазами. — Андрюха, они же вот. Вот они, рядом!
— Знаю.
— Они ж наших сегодня…
— Знаю, Прохор.
Он задышал часто, зло, по-мальчишески, и я держал его за плечо и чувствовал под ладонью, как его трясёт, и мне нечего было ему сказать такого, что он сейчас смог бы принять. Я и не сказал. Я просто держал.
Они возились в поле минут двадцать, и каждая из этих минут тянулась отдельно, со своим весом. Сперва было слышно, как один из них о чём-то коротко переговаривается с другим — не словами уже, а каким-то утробным, сдавленным звуком, и я понял, что они, видно, никак не могут сладить с телом: то ли оно зацепилось за что-то, то ли просто было тяжёлым, а нести приходилось на весу, не волоком, потому что волоком по стерне громко. Потом стало тихо на добрую минуту, и в этой тишине я слышал собственное дыхание и дыхание Прохора рядом, оба сдержанные, оба через нос, и где-то за ними, совсем далеко, ровный неубывающий гул с запада, будто там, за десятками километров, кто-то жил своей отдельной ночью и не знал о нашей. Потом снова возня, снова тяжёлое, вдвоём, останавливаясь; один раз что-то мягко ударилось о землю, и оба замерли надолго — я насчитал до сорока, прежде чем возня возобновилась. Потом шаги стали удаляться по колее, и стало тихо уже насовсем.
И только тогда я понял, что всё это время у меня в правой руке была винтовка, снятая с предохранителя, и что палец лежит вдоль спусковой скобы правильно, а вот большой сам собой давно откинул флажок — то есть тело моё, восемнадцатилетнее и слабое, за меня уже всё решило и полчаса ждало команды, которую я так и не дал.
— Ты трус, — сказал Прохор шёпотом. Он плакал, и оттого голос был мокрый и злой. — Ты, Андрюха, трус.
— Ага, — сказал я.
— Чего «ага»?!
— Того, что завтра узнаем. — Я поставил флажок обратно. — Если завтра сюда придут восемь человек — значит, я был прав. Если придёт батальон с миномётами — значит, ты был прав, и я тебе первый это скажу.
Он отвернулся к стенке ячейки и до утра со мной не разговаривал. Я лежал рядом, слушал, как он сначала всхлипывает через раз, потом реже, потом дышит уже ровно, провалившись в тот же короткий сон, какой был у меня самого час назад, и думал, что завтра он не вспомнит половины из того, что сказал мне сейчас, а я запомню каждое слово.
А я сидел и слушал, как на западе гудит, и думал о том, что за двадцать с лишним лет прежней жизни я ни разу — ни разу — не отпустил противника, которого мог достать. И что первое решение в этом теле, первое настоящее решение, оказалось решением не стрелять. И что объяснить его нельзя никому: ни Прохору, ни Бортникову, ни фельдшеру, ни Гнатюку с простреленным плечом.
Перед самым рассветом небо на западе стало сначала серым, а потом на нём коротко и часто задрожало розовым — далеко, беззвучно, за много километров. Гул сделался плотнее и придвинулся.
Я растолкал Прохора.
— Вставай. Пойдём к сержанту.
— Зачем? — спросил он хмуро, не глядя.
— Затем, что светает, — сказал я. — А я обещал придумать до света.
Глава 4. Линия по земле, а не по бумаге

Гул на западе стал чуть ниже тоном, и я стоял на бруствере и слушал его, как слушают чужой разговор за стеной — слов не разобрать, а по интонации уже ясно, что дело идёт к битью посуды.
— Гринёв.
Я обернулся. Внизу, в ходе сообщения, стоял Бортников, и лицо у него было такое, будто он всю ночь просидел на одном месте, не выспавшись и не отдохнув, а только продумав что-то до конца и не обрадовавшись результату.
— Я, товарищ сержант.
— Слезь с бруствера. Ты на нём торчишь третью минуту, и если у них там в лесу есть человек с биноклем и терпением, он тебя уже нарисовал.
— Виноват.
— Виноват. — Он подождал, пока я спущусь. — Спал сегодня?
— Часа полтора.
— Значит, не спал. Иди спи. До света ещё есть.
— Товарищ сержант, вы мне вчера сказали: придумаешь — скажи до света.
— Сказал.
— Так вот я придумал.
Он посмотрел на меня без всякого выражения — а это, я уже начинал понимать, у него означало примерно то же, что у другого человека означает «ну давай, удиви».
— Говори.
— Стык завтра всё равно голый. Заслонку разбило, но жерди целы, мешковину можно перевесить. Если поставить вторую такую же штуку правее, а первую восстановить, они решат, что мы туда ночью людей подвели, и полезут левее, где жнивьё ровное.
Бортников помолчал. Где-то в темноте за нашими спинами стучали лопатой — всё ещё, до сих пор, упрямо и вразнобой.
— Не будет второй штуки, — сказал он наконец.
— Почему?
— Потому что не будет вообще этого стыка. — Он сплюнул под ноги. — Ротный вечером ходил к комбату. Я не знаю, о чём они там говорили, мне не докладывают. Но по тому, как ротный вернулся, я тебе скажу: спи, Гринёв, пока дают. Утром, я подозреваю, придётся много ходить.
— Куда ходить?
— Спать, — сказал он и ушёл.
Я постоял ещё немного, послушал гул, потом всё-таки спустился в землянку, лёг на солому рядом с сопящим Прохором и уснул за десять секунд — этому я научился ещё в той жизни и рад был обнаружить, что умение перенеслось вместе со мной, в отличие, скажем, от умения прыгать через канавы.
Разбудили нас затемно, ещё до серого.
Я вылез наверх, застёгивая на ходу крючки — вчерашняя наука Прохора уже сидела в пальцах, — и первым, кого я увидел в стылом тумане, был человек с сумкой.
Он шёл со стороны штабных землянок вдоль порядка отделений, невысокий, сутулый, в шинели, которая была ему велика в плечах и коротка в рукавах, и полевая сумка на длинном ремне била его по бедру при каждом шаге. Шёл он тяжело и неровно — так ходят люди, которые не ложились. И вот эта его походка сказала мне всё раньше, чем он открыл рот.
Есть посыльный с бумагой, и есть посыльный с бумагой. Первый идёт ровно, потому что бумага его — ведомость, и до полудня она никуда не денется. Второй идёт вот так: быстро, косо, поправляя сумку на ходу, не давая себе выдоха, потому что внутри у него лежит то, что через два часа станет неактуальным. Я этих вторых узнавал за сто метров всю свою прежнюю жизнь и, как выяснилось, узнаю и в этой.
— Бортников где? — спросил он хрипло у первого попавшегося, и попавшимся оказался Дьячков.
— Вон.
Связной подошёл к сержанту, не козырнул, а просто вытянул из-под клапана сложенный вчетверо лист.
— Взводному в собственные руки. Взводного нет на месте, я его по всему порядку ищу. Ты старший — прими и передай ему без задержки. Мне дальше, ко второму взводу, с тем же.
Он остался стоять в двух шагах, сутулясь, поправил сумку и коротко, простуженно откашлялся. Бортников развернул лист и стал читать, шевеля губами — медленно, как читает человек, выучившийся грамоте не в детстве и оттого никогда не научившийся читать быстро.
Он прочёл дважды. Я видел, как он вернулся глазами к началу.
Потом сложил лист по тем же сгибам и отдал обратно.
— Принял. Передам.
— Ну и ладно, — сказал связной и ушёл дальше вдоль порядка тем же тяжёлым шагом, не оглянувшись.
А Бортников повернулся к нам.
Нас было семеро, минус Гнатюк, которого фельдшер утром обещал отправить в тыл с обозом, — то есть шестеро, и все мы стояли на стылом воздухе, зябли и ждали.
— Слушать сюда, — сказал Бортников негромко. — Разведка полковая вчерашний наш промежуток смотрела. Тот, где мы вечером гостей принимали. Так вот те гости были не гости. Те были разведка перед гостями. Признаки есть, что они туда собираются всерьёз и, судя по всему, не через неделю.
Он сделал паузу ровно на один вдох.
— Взводу приказано сместиться. Уходим на новый рубеж, левее и назад, там опушка и овраг. Собираться сейчас. Забирать всё, что унесём.
Меня как окатило.
Не мыслью — раньше мысли, до всяких слов: холодным сквозняком под ключицами, тем самым, знакомым до отвращения ощущением «снимаемся с обжитого и идём на голое». Тело у меня было новое, необученное, оно этого сквозняка прятать не умело — я почувствовал, как у меня дёрнулось лицо, и сам себе на это удивился. Прежнее моё лицо в такие минуты не двигалось вообще.
Прохор рядом сказал шёпотом:
— Опять копать.
— Опять копать, — согласился я.
А в голове у меня уже щёлкало и складывалось: новый рубеж — это значит, всё вчерашнее остаётся тому, кто придёт следом, а на новом месте земля голая, до темноты часов девять, из которых полтора уйдут на переход, и жерди, лом, лопаты сейчас останутся здесь, потому что каждому нормальному человеку в момент снятия с позиции хочется взять свой вещмешок и не хочется брать чужую жердь.
— Товарищ сержант, — сказал я.
Бортников повернул голову. И я вдруг понял, что вчера, если бы я так же его окликнул при всех, он бы сказал «иди копай». А сегодня он повернул голову.
— Ну.
Я не стал подходить ближе и не стал выпрашивать тридцать секунд, как вчера. Вчера я торговался. Сегодня торговаться было некогда, и я просто заговорил так, как говорил всю прежнюю жизнь, — коротко, по порядку, глаголами.
— Лопаты. Все три, что в отделении, — на трёх человек персонально, чтоб несли их и отвечали, а не бросили у первого куста. Лом — на Дьячкова, он его вчера всё равно от себя не отпускал. Жерди с ложной точки — три штуки, они ореховые, прямые, сухие, на новом месте пойдут либо в накат, либо опять в обман. Вёдра брать не надо, тяжёлые, там свои найдутся. Мешковину и тряпьё скатать в один тюк, тюк на меня. И заслонку.
— Заслонка лопнула.
— Она лопнула, а не рассыпалась. Она чугунная, товарищ сержант. Из половины заслонки выходит либо подставка под пулемёт на мокром грунте, либо крышка на дымовую яму, либо кусок брони на бруствер. Чугун сам по себе на дороге не валяется, а мы её уже донесли до этого места один раз, обидно бросать.
Бортников слушал, глядя мне в переносицу.
Он молчал секунды три — я успел посчитать. И я стоял и ждал, что сейчас будет одно из двух: либо «иди собирайся», либо разбор с придирками, и второе было бы даже полезнее, потому что в разборе слышно, чему человек не верит.
А он сказал:
— Дьячков — лом и лопата. Ковалёв — пулемёт и диски, лопату не бери, тебе хватит. Селиванов, Клюшин — по лопате, головой отвечаете, потеряете — рыть будете руками, я вам это обещаю не для красоты. Гринёв — жерди, тряпьё и своё чугунное хозяйство. Раз тебе жалко, ты и неси.
И отвернулся, будто ничего не произошло.
А я стоял и держал в себе очень нехорошую, очень тёплую вещь, которую нельзя было показывать наружу: он не переспросил.
Ни разу. Вчера на каждое моё слово было «а если», «а зачем», «а ты в армии сколько». Сегодня он взял мой список, переставил в нём двоих под свою арифметику — Ковалёва без лопаты, это правильно, пулемётчику лопата в руках лишняя, — и отдал как своё.
Вот это оно и есть. Вот так оно и выглядит, когда тебе начинают верить. Не благодарностью, не похвалой — тем, что твоё слово повторяют своим голосом.
— Андрюх, — сказал Прохор, поднимая лопату и глядя на меня снизу вверх, — а чего ты за эту заслонку так уцепился? Ну чугун и чугун.
— Прохор, — сказал я, разматывая посечённую мешковину с кольев, — ты когда-нибудь пробовал зимой лечь на мокрую глину?
— Ну.
— А теперь представь, что тебе на этой глине надо не лежать, а работать. И под тобой всё едет. И локоть уходит, и приклад уходит, и ты вместо человека становишься санками.
— И заслонка?
— И заслонка. Кладёшь — и у тебя под грудью твёрдое. Это, брат, не роскошь, это разница между «попал» и «а он тут только что был».
— Ты откуда столько знаешь про глину?
— Из деревни, — сказал я. — У нас в Кузнецове глина такая, что бабы на ней в апреле поголовно ездили на спине, как на масленице, и ругались при этом так, что мужики краснели.
Он засмеялся и потащил лопату.
Тюк с мешковиной я взвалил на плечо, три жерди взял под мышку, полузаслонку сунул в вещмешок поверх всего, и вещмешок сразу стал тяжёлым тем особенным чугунным весом, который не колышется и бьёт по одному и тому же месту спины на каждом шаге.
Прежним телом я бы это нёс и не заметил. Этим — я на первой же сотне метров понял, что дошёл до края довольно быстро, и дальше начинается то самое, за что человек в конце дня уважает самого себя.
Шли мы час с лишним, в стылом тумане, вдоль перелеска, и туман этот к рассвету не поднялся, а осел, и стало ещё сырее. На сто пятидесятом шаге вещмешок начал бить в одно и то же место под лопаткой, я перекинул его на другое плечо, и заслонка внутри стукнула по позвонку так, что я на секунду зашипел сквозь зубы. Дьячков впереди, тащивший лом на плече, время от времени перехватывал его то одной рукой, то двумя, и бормотал себе под нос что-то ругательное про тех, кто придумывает переходы затемно. Ковалёв нёс пулемёт стволом назад, диски у него были рассованы по карманам шинели, и карманы оттягивались так, что полы хлопали по голенищам при каждом шаге.
На первом привале все сели прямо в мокрую траву, не разбирая, и минуты три никто не говорил ни слова — просто дышали, шумно, открытым ртом, и пар от дыхания стоял над каждым отдельным облачком в стылом воздухе. Дьячков завозился, полез во внутренний карман и вытащил кисет, скрутил папиросу неверными от холода пальцами, чиркнул спичкой, спрятанной в кулаке от ветра, затянулся так глубоко, что закашлялся.
— Дай затянуться, — попросил Прохор.
— Мал ещё, — сказал Дьячков без злости, привычно, и всё-таки протянул самокрутку, и Прохор затянулся один раз, неумело, и закашлялся хуже Дьячкова, и все, кто это видел, коротко, устало усмехнулись — первый смех за это утро.
— Дай понесу, — сказал Прохор на третьем привале.
— Не дам.
— Ты ж белый весь.
— Прохор, я вчера тебе объяснял про воспитание.
— Ты вчера объяснял, что с перерывами.
— Вот сейчас как раз не перерыв.
— А когда перерыв-то бывает?
— Когда я упаду, — сказал я. — Тогда, будь добр, подбери и заслонку, и меня, и неси в обратном порядке важности.
Новый рубеж я увидел раньше, чем нам его назвали.
Мы вышли из-за перелеска, и я остановился на секунду — не потому, что устал, а потому, что глаз сам зацепился и стал работать.
Опушка. Лента метров триста, от края берёзового мелколесья до кромки оврага. Сзади — овраг: не глубокий, метра три, промытый в жёлтом суглинке, с осыпающимися краями. По верхней кромке — орешник вперемешку с волчьей ягодой, куст уже тронут инеем, лист подмёрз, стал хрупким и шуршал на ветру мелко и сухо.
А перед нами лежало жнивьё.
Ровное, как щётка. Полкилометра до опушки дальнего леса. И лес стоял чёрной зубчатой стеной на сером небе.
И из этого леса шёл гул.
Не приблизился за ночь. Не удалился. Просто стал ровнее — то самое, чего я больше всего и не хотел.
— Ох, — сказал Прохор у меня за спиной. — А тут открыто-то как.
— Открыто, — сказал я.
— Так это ж хорошо? Далеко видать.
— Хорошо, Прохор. Только у этого хорошего есть вторая сторона: далеко видать обоим. И вон те, из леса, по этому полю пойдут ровно, широко и быстро, потому что им не за что цепляться. Тут вся драка будет в последние двести шагов, и всё решится тем, насколько глубоко мы сегодня зароемся.
— А зароемся насколько?
Я посмотрел на солнце — вернее, на серое пятно, где оно должно было быть, — и посчитал.






