Битва за Москву 1941 - 1

- -
- 100%
- +
— На сколько успеем.
Взводный, младший лейтенант, мальчик лет двадцати трёх с воспалёнными от бессонницы глазами, размечал линию по уставу: фронт отделения, интервалы между ячейками. Всё правильно. И от каждого его слова я приходил в тихое отчаяние, потому что он размечал линию по книжке, а не по земле. По книжке она выходила ровная и красивая, и проходила в двадцати шагах перед кустарником — на голом, — а кустарник оставался у нас за спиной без всякой пользы.
Я стоял и молчал. Молчать было тяжело физически, вот прямо в горле стояло. Но я уже понимал одну вещь, которую понял вчера в разговоре про Клюева: тут нельзя приходить со словами «вы неправильно». Тут можно приходить только со словами «а давайте я сделаю, и вам ничего это не будет стоить».
Бортников подошёл сам.
— Гринёв.
— Я.
— Ты чего стоишь и жуёшь губами?
— Считаю, товарищ сержант.
— Опять считаешь. — Он посмотрел вдоль опушки. — Ну и сколько?
— Тридцать шесть ячеек, если по уставу. У нас три лопаты, лом, кирка одна на роту и шестеро в отделении, из которых двое таких, как я. Восемь часов света. Мы не выроем шесть ячеек из тридцати шести. Мы выроем пять с половиной.
Бортников молчал.
— Ты это взводному собрался сказать?
— Нет.
— А чего тогда мне говоришь?
— Потому что вам можно сказать, а взводному надо предложить. Это разные разговоры, товарищ сержант, и второй у меня пока не выйдет — я для него не тем голосом разговариваю.
Он усмехнулся — впервые за два дня, и усмешка вышла короткая, на четверть рта.
— Ну а предложить у тебя что?
Я показал рукой вдоль опушки.
— Вон там, у самой кромки оврага, идёт складка. Земля там сама просела, весной вода стояла. Если ячейку сажать в эту складку, полметра нам уже подарено, и рыть остаётся вдвое меньше. Дальше — вон куст орешника, густой. Если ячейку поставить не перед ним, а в нём — прорубить внутри, оставив ветки по краям, — человек сидит в кусте, и его не видно вообще ниоткуда, а он видит поле через прогал. И ещё дальше — вот здесь промоина в кромке, готовый ход сообщения, надо только подчистить дно. Природа копала, мы принимаем.
Бортников слушал. Долго слушал.
— Всё это красиво, — сказал он. — И всё это ломает линию. Взводный тебе на это скажет: у меня фронт отделения такой-то, интервал такой-то, а у тебя ячейки в разные стороны разбежались, как козы.
— Так они не разбегутся, — сказал я. — Фронт тот же, интервалы те же плюс-минус пять шагов. Я не линию ломаю, я её укладываю по земле, а не по бумаге. И самое главное, товарищ сержант, — вот тут я подошёл к нему на полшага и понизил голос, потому что это была та часть, которая продаётся, а не доказывается, — взводному от этого прибыток, а не убыток. Он к вечеру доложит ротному не «отрыто пять ячеек из тридцати шести», а «отрыто пятнадцать». Ему это надо. Очень надо, у него глаза как у зайца.
Бортников посмотрел на меня очень внимательно.
— Ты за взводного не решай.
— Не решаю. Я его жалею.
— Вот этого при нём не говори никогда.
— Само собой.
Он подумал ещё.
— Пятнадцать, — сказал он. — Ты сейчас число назвал. Ты понимаешь, что я его повторю?
Вот тут у меня внутри всё и остановилось.
Потому что вчера я обещал три минуты, и три минуты обошлись мне ничем — они либо вышли бы, либо нет, и в худшем случае мы теряли то, что и так теряли. А сейчас он спрашивал по-другому. Он спрашивал: ты готов, чтобы я пошёл к взводному и от своего имени сказал число, а если числа не будет к темноте, то отвечать буду я, потому что я сержант, а ты никто.
— Понимаю, — сказал я. — Скажите четырнадцать.
— Почему четырнадцать?
— Потому что я считал по себе, а копать будут люди, которые считают по себе. Один запас всегда оставляют. Я оставляю один.
Бортников хмыкнул.
— Вот с этого места, — сказал он, — я тебе начинаю верить чуть больше. Дурак обещает больше, чем сделает. Врун обещает ровно. А человек обещает на единицу меньше и потом делает на две больше, чтоб его в следующий раз слушали.
— Дед научил.
— Опять дед?
— У меня дед богатый на науку был.
— Стой тут, — сказал он и пошёл к взводному.
Я стоял и смотрел, как он говорит: сначала лейтенант мотал головой, потом слушал, потом смотрел мимо Бортникова на опушку, потом опять мотал головой, но уже иначе — так мотают, когда уже согласились и ищут, чем прикрыться.
Бортников вернулся.
— Так, — сказал он. — Дадено. Линию размечаешь ты. Кольями. Взводный сказал: чтоб видно было, куда лопату ставить, и чтоб он мог глазом пройти вдоль и понять, что это линия, а не выпас. Слышал?
— Слышал.
— Ковалёва с пулемётом ты не двигаешь, его точку взводный выбрал сам, и оспаривать не смей. Дальше твоё. И вот ещё, Гринёв.
— Да?
— С этой минуты, если копающий человек спросит «а зачем я тут копаю», ты ему отвечаешь. Не я. Ты. Понял?
— Понял.
— Тогда пошёл. Колья возьми у обозных, там орешник рубили на жерди, остатки валяются. Топор возьмёшь мой, вернёшь лично.
Колья мне дали десяток — остроганные ножом, свежие, пахнущие соком. Моток бечёвки нашёлся в обозе среди упаковочного хлама, серая пенька, пахнущая дёгтем и чем-то мышиным, амбарным. Топор дали малый, сапёрный, с обмотанным бечёвкой топорищем.
Я забил колья по складке, натянул бечёвку у самой земли, прорубил Прохору окно в кусте орешника, и уже к полудню линия наша легла кривой — неуставной, спрятанной, живой, — и я подумал, что если сейчас никто не помешает, к вечеру у нас будет пятнадцать ячеек вместо пяти с половиной.
Помешали в два часа пополудни, и совсем не так, как я ждал.
Прибежал Гнутов, красный, без лопаты, с одним словом:
— Гринёв! Тебя к ротному. Срочно. Прямо сейчас.
— Меня?
— Тебя. Бортников послал, сказал бегом.
Я разогнулся, воткнул топор в бровку и пошёл, вытирая руки о полы шинели, и всю дорогу до штабной землянки в животе у меня стояло то самое холодное чувство, какое бывает, когда знаешь, что сделал что-то не по уставу, и не знаешь, кто именно это заметил.
Ротный, капитан Уваров, сидел на снарядном ящике перед своей землянкой, расстелив на коленях планшет с картой, и рядом с ним стоял взводный — навытяжку, бледный, глаза бегали.
— Гринёв, красноармеец, по вашему приказанию... — начал я.
— Отставить, — сказал капитан, не поднимая головы от карты. — Не тянись, тут не парад. Встань и слушай.
Я встал.
Он поднял голову, и лицо у него было усталое, серое, с двумя резкими складками у рта, и смотрел он на меня так, как смотрят на вещь, которую надо разобрать и понять, откуда она взялась.
— Это ты линию перекраивал?
— Я, товарищ капитан.
— Тебе кто позволил?
— Никто, товарищ капитан. Я предложил, взводный разрешил.
— Взводный разрешил, — повторил капитан и посмотрел на лейтенанта, и тот дёрнул кадыком, но промолчал. — Взводный мне только что докладывал пятнадцать ячеек вместо пяти. Я к комбату с этим числом уже пошёл было, хорошо, вовремя остановился и решил своими глазами посмотреть, кто их считал.
— Я считал, товарищ капитан.
— Ты. Красноармеец второй день на фронте. — Он хлопнул ладонью по карте. — Знаешь, что такое самодеятельность на позиции? Знаешь, чем она в августе кончилась у соседей? Взвод свою линию сам подвинул, потому что бойцу приглянулось место посуше, — и в итоге фланг оголил, и туда сорок минут спустя вошли без единого выстрела. Двенадцать человек. Слышал такое?
— Слышал, товарищ капитан. — И я вправду слышал, только не от него — от Бортникова, про Клюева, и от этого совпадения у меня по спине пошёл холод.
— Так какого чёрта ты мне линию по кустам разводишь, если я её взводному по уставу давал?
Я стоял и молчал секунду — ровно ту секунду, за которую в голове успевает пройти весь список того, что можно ответить, и весь список того, чего отвечать нельзя.
— Разрешите доложить, товарищ капитан.
— Докладывай. Только без соловья, у меня времени нет.
— Устав даёт фронт отделения и интервал. Он не даёт рельефа. — Я показал рукой в сторону опушки, хотя её отсюда видно не было, и сам понял, что жест бессмысленный, и всё равно не убрал руку, потому что руки у меня в такие минуты сами хотят что-то показывать. — На нашем участке по уставу ячейки выходят на голом жнивье, в двадцати шагах перед кустом, который остаётся сзади без пользы. Я сдвинул их в складку и в куст, фронт тот же, интервалы плюс-минус пять шагов. Я не менял, где стоит отделение. Я поменял, куда смотрит лопата.
— Плюс-минус пять шагов, — повторил капитан. — Ты хоть понимаешь, что если завтра сюда придёт кто-то с картой боевого порядка и не найдёт ячейку там, где она нарисована, у меня будет разговор с комбатом похуже этого?
— Понимаю, товарищ капитан.
— Не похоже, что понимаешь. — Он снял фуражку, провёл ладонью по волосам, надел обратно — жест человека, который делает это не в первый раз за сутки. — У меня рота стоит на рубеже второй месяц с лишним, я каждого командира отделения знаю, чего от него ждать. А тут восемнадцатилетний мальчишка, третьи сутки в строю, начинает мне рельеф читать лучше, чем взводный, который училище кончал. Ты мне можешь объяснить, откуда это у тебя?
Вот он, вопрос, которого я ждал с той секунды, как за мной прибежал Гнутов, и от которого меня прошибло — не холодом уже, а совсем другим, тем самым ощущением тонкого льда под ногами, когда знаешь, что один неверный ответ проваливается сразу и без возврата.
— Дед у меня, товарищ капитан, — сказал я, и голос у меня вышел ровнее, чем я ожидал. — Он германскую прошёл, окопы копал под Барановичами два года. Меня в детстве заставлял на огороде канавы рыть под уклон, я не понимал зачем, ругался. Он говорил: земля дурака не любит, а любит того, кто её слушает.
Капитан посмотрел на меня долгим взглядом — не тем, каким смотрят, когда верят, и не тем, каким смотрят, когда не верят, а тем средним, оценивающим, каким смотрят на инструмент неизвестной марки.
— Складно врёшь, — сказал он наконец. — Или не врёшь. Мне сейчас, Гринёв, разбираться некогда, у меня фронт горит с трёх сторон. Слушай сюда крепко, один раз скажу. Взводный за линию отвечает головой, не ты. В следующий раз, если у тебя рождается идея, она идёт через сержанта к взводному, и решение взводного, а не твоё. Ты предлагаешь — не делаешь. Уяснил?
— Уяснил, товарищ капитан.
— И вот ещё что. — Он повернулся к лейтенанту, и голос его сел ниже, потяжелел. — А вы, товарищ младший лейтенант, мне линию докладываете чужими словами, а сами не проверили. Это на вас, не на красноармейца. В следующий раз я с вас спрошу, а не с него.
Лейтенант побледнел ещё больше и сказал только:
— Есть, товарищ капитан.
— Свободны оба. Гринёв — марш копать. И запомни, — капитан снова посмотрел на меня, и в глазах у него на секунду мелькнуло что-то не злое, а усталое, почти человеческое, — толковая голова на фронте не вина. Вина — когда голова начинает решать за старшего. Голова пусть думает. Решает командир. Понял разницу?
— Понял, товарищ капитан.
— Иди.
Я шёл назад к линии, и в животе у меня было пусто и муторно, как после разбитой посуды, которую сам же и разбил, — я ведь ждал, что за пятнадцать ячеек меня если не похвалят, то хотя бы отпустят с миром, а вместо этого получил разнос, от которого до сих пор гудело в ушах, и хуже всего было то, что разнос был справедливый. Я предложил дело, но пронёс его мимо человека, который за это дело отвечает, и капитан это увидел раньше, чем я сам себе в этом признался.
Бортников ждал меня у входа в ход сообщения, привалившись плечом к стенке. По его лицу я сразу понял: уже знает. Земля слухи носит быстрее людей.
— Ну что.
— Отругал. По делу.
— И хорошо. Значит, запомнишь не моими словами. — Он оттолкнулся от стенки и сунул мне топор. — Теперь покажи Дьячкову, почему его ячейка смотрит не туда, куда хочется. Мне надо, чтобы он сам это увидел, а не чтобы ты за него копал.
Мы прошли к крайней складке. Дьячков уже вгрызался в суглинок, злой, с мокрыми волосами на лбу. Я лёг рядом с его будущим бруствером, показал пальцем на прогал между кустами и на жнивьё, которое из ячейки будет видно раньше, чем из ровной уставной линии. Он сначала хмыкнул, потом сам приподнялся, посмотрел ещё раз и молча переставил кол на два шага.
Бортников следил за нами, не вмешиваясь. Когда Дьячков снова взялся за лопату, сержант сказал уже мне:
— Вот так и делай. Увидел — сперва ко мне. Я решу, кого сдвинуть и что обещать взводному. Если твоя мысль ляжет криво, ротный сперва спросит с меня, потому я слушаю, а потом командую. А людям объяснишь работу так, чтобы у них руки быстрее шли. Это разные вещи. Спутаешь — снова к капитану побежишь.
— Не спутаю.
— Проверим.
Работали до сумерек. Линия к темноте легла кривой, спрятанной в складках и кустах; я обошёл её ещё раз, присаживаясь у каждой ячейки и глядя с земли глазами того, кто придёт со стороны леса. Почти везде человек увидит не край лопаты, а куст, тень или пустое жнивьё — и это было хорошо.
Когда я вернулся к Бортникову, он уже смотрел не на землю, а на серое небо над западом.
— В общий наряд до утра не ставлю, — сказал он. — Сядешь у правого конца и слушай. Услышишь моторы или стрельбу ближе — не командуй через меня: ко мне бегом. Если они уже над головами — тогда ори на всех.
Он проговорил это как порядок, не как доверие, но я понял разницу. До этого мне позволяли видеть. Теперь от того, что я услышу, зависело, успеет ли сержант поднять людей.
Над жнивьём гул на западе так и не сел до конца. А под ним, едва различимо, тянулась другая нота — тоньше, выше, со стороны тусклого солнца.
Глава 5. Со стороны солнца

На следующее утро гул пришёл со стороны солнца, тонкий, на грани слуха, будто кто-то тянул смычком по расстроенной струне где-то за лесом. Я разогнулся над ячейкой, ладонь на черенке лопаты, и посмотрел не в небо — в сторону дальнего леса, откуда шёл звук.
— Прохор. Слышишь?
Прохор замер с землёй в руках, комок посыпался у него между пальцев.
— Ветер, Андрюх.
— Ветер моторами не тарахтит.
Два звука накладывались один на другой — тяжёлый, рычащий гул моторов и следом, чуть дальше, повыше, второй, злее. Я знал этот рисунок с той, прежней жизни, знал его костями: два бомбардировщика, и за ними прикрытие. Только там я слушал его через броню и наушник, а здесь — голыми ушами, стоя по пояс в сырой глине, с телом восемнадцатилетнего мальчишки, у которого от долгой работы лопатой уже тряслись плечи.
— Воздух! — заорал я, и голос сорвался на мальчишеский писк, что было унизительно даже сейчас. — Ложись! Все ложись, к оврагу!
Бортников поднял голову от своей ячейки, посмотрел на меня тяжело, без спешки — он не любил, когда командуют через его голову, — но тут и сам услышал, и лицо у него сложилось в короткую, злую гримасу понимания.
— Ложись! — повторил он, и голос у него был низкий, придавленный, куда убедительнее моего.
Дьячков упал в свою ячейку сразу, будто нырнул в воду. Клюшин присел на корточки в своей, недорытой по колено, вжался спиной в стенку. Ковалёв подхватил диск пулемёта и залёг за бруствером — тоже низким, кое-как насыпанным.
Прохор не лёг. Он стоял, задрав голову, и в глазах у него был ещё не страх, а что-то похожее на детское любопытство, и я понял с абсолютной, холодной ясностью: сейчас он побежит.
Он побежал.
Ноги у него были длинные, крестьянские, привычные к бегу по полю, и он рванул не к оврагу, а вбок, наперерез, туда, где, как ему казалось, было спасение, — просто прочь от звука. Я бросился за ним, зацепился ногой за бруствер, упал, вскочил, и всё это заняло у меня, наверное, две секунды, которых у нас не было ни одной.
Самолёты вывалились из-за леса — сначала точками, потом уже угловатыми, кривоватыми силуэтами с неубирающимися шасси, похожими на растопыренные птичьи лапы. Один накренился, лёг на крыло, и звук изменился — потянулся вверх, в тонкий вой, в сирену, от которой в прежней моей жизни немели загривки у людей, которых давно нет, а теперь занемел мой собственный, живой, восемнадцатилетний.
Я догнал Прохора на бегу, ударил его в спину двумя руками — не толкнул, а именно ударил, всем весом, — и мы оба покатились по стерне. Он был сильнее меня, руки у него были крестьянские, широкие в кости, и когда он попытался подняться, дёрнулся снизу вверх, я едва удержал его, вцепившись в воротник шинели и наваливаясь всем телом на его плечи, вжимая лицом в землю.
— Лежать! — кричал я ему в ухо, срываясь на визг. — Лежать, дурак, убьют!
— Пусти! — он всхлипывал, дёргался, ногти его цеплялись за мёрзлую корку земли, и на мгновение, на одно длинное мгновение, я почувствовал, что не удержу его, что тело моё, тонкое, восемнадцатилетнее, не справится, и тогда я всем весом лёг ему на голову и вжал лицом в стерню.
Сирена ударила по ушам, будто по голове чем-то плоским, и следом земля впереди, метрах в сорока, вспухла и осела чёрным фонтаном, и вторая бомба вспорола поле правее, ближе к оврагу, и звук был не «бах», а что-то вминающееся в грудную клетку, забирающее воздух из лёгких прежде, чем уши вообще успели услышать взрыв. Земля толкнула меня в спину, будто кто-то большой и равнодушный наступил на нас сверху сапогом. Комья мёрзлой почвы посыпались дождём, один попал мне в затылок, другой — Прохору в плечо, и он застонал, обмяк подо мной, и я не сразу понял, что это не ранение, а просто оглушение.
Второй самолёт зашёл следом, и по полю ударили пулемётные трассы — не с воем сирены, коротко, деловито, россыпью фонтанчиков мёрзлой земли, идущих полосой вдоль опушки. Я лежал, вжав лицо в стерню, вкус земли на зубах, песок и мёрзлая труха, и считал — не потому что решил считать, а потому что тело считало само, как считало всегда: интервал между заходом первой пары и второй, скорость, с которой трасса прошла вдоль ячеек.
Между заходами наступила тишина, короткая, странная, будто выключили звук в кино. Я поднял голову.
— Клюшин! — крикнул кто-то, и я узнал голос Дьячкова, высокий, ломкий.
Клюшин лежал в своей недорытой ячейке неправильно — верхняя часть тела вывернута наружу, через обрушенный бруствер, будто его выплеснуло из земли, а не наоборот. Он не двигался. Я видел это одним взглядом и понял всё сразу: осколок или пуля, неважно, важно было то, что грудь под шинелью не поднималась.
— Гринёв! — окликнул Бортников из своей ячейки. — Ты их слышишь. Говори.
Он спрашивал меня. Не приказывал — спрашивал.
Я слушал небо. Мессершмитты разворачивались широким крюком, я слышал перемену тона моторов, и уже понимал рисунок: они били вдоль опушки, вдоль линии наших ячеек, с севера на юг, каждый заход по одной прямой. Значит, между заходами, пока пара делает крюк для новой атаки, полоса перед оврагом на несколько секунд остаётся пустой.
— К оврагу! Все, живо, за мной, считаю вслух!
Я вскочил, потянул за собой обмякшего Прохора, поставил его на ноги рывком.
— Раз, два, три — бегом!
Дьячков выскочил из своей ячейки и рванул, пригнувшись, к оврагу. Ковалёв, взвалив пулемёт на плечо, побежал следом, придерживая диски рукой. Бортников не спорил — он крикнул что-то своим, и я увидел, как он сам, тяжёлый, неповоротливый, всё же побежал первым, показывая пример, а не гоня других вперёд себя.
— Восемь, девять, десять — ложись!
Все попадали на полдороге, кто где стоял, и в этот момент вторая пара мессершмиттов прошла над самой опушкой, снова той же линией, снова с севера на юг, и трассы прошли там, где мы стояли секунду назад, взрывая землю ровной строчкой вдоль бывшего края ячеек.
— Тринадцать, четырнадцать — бегом, в овраг, не останавливаться!
Мы скатились по обрыву суглинка, кто на ногах, кто на боку, кто кубарем, я толкал Прохора перед собой, и он наконец побежал сам, а не по инерции моего рывка. Овраг принял нас глубиной в три метра мёрзлой глины, и когда следующий заход прошёл над полем, звук трассы был уже далеко наверху, безопасно далеко, бьющий по пустой земле, где нас больше не было.
Пикировщики сделали ещё один заход, уже неприцельный, будто по привычке, и ушли в сторону солнца, откуда пришли, и гул стих так же медленно, как нарастал, растворяясь в холодном утреннем воздухе.
Тишина после налёта была плотная, ватная, я слышал в ушах звон, не проходящий, будто кто-то оставил там камертон. Люди поднимались из оврага медленно, кто-то на четвереньках, отряхивая мёрзлую глину с колен. Прохора трясло крупной дрожью, зубы у него стучали, и он сидел на дне оврага, обхватив колени руками, и не мог встать, пока Ковалёв не поднял его за шиворот одним рывком.
Клюшина вынесли из ячейки вдвоём, Бортников взял его под плечи, Дьячков — за ноги, и несли молча, глядя мимо друг друга. Земля на бруствере была смешана с чем-то тёмным, и разгребать её начали, не сговариваясь, просто чтобы завалить, спрятать, не смотреть больше.
Хоронили его в стороне, у края перелеска, там, где земля была ещё мягче остальной — копать могилу пришлось той же лопатой, которой полчаса назад рыли ячейку, и от этого у меня внутри стояло что-то тёмное и глухое, чему я не подобрал слова. Взводный подошёл, сказал несколько слов — коротко, сухо, что-то про то, что боец Клюшин честно исполнил свой долг перед Родиной, и голос у него дрожал на середине фразы, и он это скрыл тем, что резко замолчал и отвернулся. Могилу закидали землёй, притоптали, воткнули в изголовье обломок доски с химическим карандашом — фамилию Бортников написал сам, медленно, вдавливая карандаш в дерево так, что дерево скрипело.
— Ты хоть бы предупредил заранее, — бросил мне Дьячков, зло, дрожащим ещё голосом, вытирая рукавом лицо. — Раньше нельзя было сказать, что ли.
— Уши мои, а не рация, — ответил я. — Раньше не слышал.
Бортников стоял рядом с телом Клюшина, глядя на меня — не на убитого, а именно на меня, долгим тяжёлым взглядом, в котором не было ни благодарности, ни упрёка, только что-то похожее на пересчёт, будто он заново прикидывал, кто я такой в его отделении. Он ничего не сказал. Повернулся и пошёл распоряжаться насчёт носилок.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.






