Битва за москву 1941 - 3

- -
- 100%
- +
К полудню выемка дошла мне до колена. Прохор с Гнутовым таскали землю в плащ-палатке, проваливались каблуками в жижу и ругались друг на друга, пока Бортников не забрал у них полотно, сам донёс до отвала и опрокинул одним движением.
— Ещё раз потеряете половину по дороге — понесёте в шапках, — он вернул плащ-палатку Прохору и провёл ладонью по стенке. Глина поползла под пальцами. — И это держаться не будет.
Ночью мы поставили первые стойки и связали лозой горбыль. Ковалёв держал коптилку у самого грунта, Хвостов подгонял жердь топором, а я вычерпывал котелком воду из угла щели, пока на дне снова не показалась твёрдая глина. Под утро накат лёг на место; сверху мы набросали первый слой земли и трамбовали его обухами лопат, не чувствуя пальцев.
Следующий день ушёл на ячейку и перекрытую щель под раненых. Перед вечером Бортников прошёл все пять шагов, дважды заставил переложить берму, залез под накат и несколько секунд сидел там, слушая, как сверху топчется Хвостов. Потом выбрался, обтёр колени и только тогда кивнул.
Коптилка догорела ночью, а гудело и утром — только уже не так, как накануне: не сплошной трубой, а с провалами, будто там, на западе, кто-то устал и присел покурить.
Я вылез из ниши в шесть с чем-то. После полутора суток в глине пальцы не хотели застёгивать ворот, а под ногтями осталась чёрная кайма, сколько ни скобли. Опарин уже шёл по ходу сообщения с известием, от которого у меня, честное слово, дёрнулось что-то в животе, как в детстве от слова «мороженое».
— Баня, — сказал Опарин, просунув в нишу бороду и полшапки. — Вставай, Андрюха. Смене нашей — с девяти до одиннадцати. Бортников велел передать: с лопатой не приходить, лопату он отбирает на сутки, а кто в баню с лопатой явится, тому он ею же и обозначит.
Я сел на нарах.
— Кондрат Силантьич.
— Ну?
— Скажите вслух ещё раз. Медленно.
— Ба-ня, — сказал Опарин с удовольствием. — Тебе, сироте, объясняю: это такое строение, в нём вода горячая, а в воде — ты.
— Я знаю, что такое баня. Я двое суток подряд знал, что такое мокрая глина, и мне надо привыкнуть, что бывает что-то другое.
Баню роте поставили в Кузьминском овраге, в километре за гребнем, — и поставила её не наша рота, а хозяйственники батальона, за неделю, из разобранного скотного двора: сруб в половину прежней высоты, крыша из горбыля и дёрна, вкопанная в скат так, что снаружи виден был только чёрный от копоти дымоход да заваленный ельником вход. Внутри — предбанник в три шага, где на вбитых колышках висело чужое обмундирование, и мойка с двумя каменками из битого кирпича и вмазанным немецким котлом, который какие-то святые люди сняли с разбитой полевой кухни ещё в октябре и волокли за собой три перехода, потому что бросить котёл — это одно, а нести его — совсем другое.
Мы шли туда всей сменой: я, Опарин, Гнутов, Стеблов, Мазуров и двое от Хвостова, — и шли по ходу сообщения до самого поворота на овраг, пригибаясь, потому что верхом ходить было можно, но не нужно.
— Гнутов, — сказал я. — Ты в бане голову моешь?
— А как же.
— Чем?
— Как чем, — сказал Гнутов. — Водой.
— Это не мытьё, — сказал я. — Это ополаскивание. У меня есть кусок мыла.
Тут все остановились. Прямо в ходу сообщения, все семеро, и Опарин обернулся так резко, что задел плечом стенку и на него посыпалось.
— Врёшь, — сказал Опарин.
— Не вру.
— Откуда?
— Выменял, — сказал я. — У связиста из батальона, неделю назад, за трофейный ножик и за то, что я ему объяснил, как не застудить руки при работе на столбе. Кусок с ладонь, хозяйственное, вонючее, но своё.
— И ты его неделю молчал, — сказал Гнутов с ужасом.
— Неделю я его берёг, — сказал я. — Мыло, Ваня, штука такая: пока его не мочили, оно вечное. Один раз намочил — и всё, пошло таять. Я ждал бани.
— А если б баню не дали?
— Тогда бы я умер с мылом, — сказал я, — и это было бы обидно, но красиво.
Мы дошли, и там уже стояла очередь: смена Хвостова выходила, распаренная, красная, в расстёгнутых гимнастёрках на студёном ветру, и от людей валил пар, как от лошадей. Они выходили и орали друг на друга, и это был не крик, а тот особый ор довольных мужиков, который на войне слышишь редко и потому запоминаешь надолго.
Мы разделись в предбаннике. Я стянул гимнастёрку и увидел собственное тело при дневном свете из открытой двери — впервые, наверное, недели за две.
Не буду врать: я обрадовался.
Оно было по-прежнему худое, узкоплечее, мальчишеское, с этими тонкими запястьями, из-за которых в первые дни октября смотреть на себя не мог без матерного слова. Но на предплечьях появились жилы. И ладони мои, разбитые о черенок в первую неделю, стёртые до мяса во вторую, теперь были не ладонями — а двумя кусками дублёной кожи, с мозолью от указательного до мизинца сплошной пластиной. И плечо, которое в начале ныло после часа работы, теперь ныло после шести. Прогресс был не тот, о котором мечтают в восемнадцать, — но это был прогресс, добытый десятью кубами сырой глины, и я его щупал пальцами, стоя в предбаннике, и был доволен, как скупец.
— Гринёв, ты чего себя ощупываешь? — сказал Мазуров.
— Проверяю, всё ли на месте.
— И как?
— Всё на месте, — сказал я. — Только маловато его.
— Ты в июле себя видел? — сказал Опарин, разматывая портянки с той обстоятельностью, с какой он делал всё, включая вдохи. — Тебя в июле ветром сносило. Тебя старшина в караул не ставил, потому что боялся, что винтовку не удержишь.
— Кондрат Силантьич, вы меня в июле не знали.
— Не знал, — согласился Опарин. — А как посмотрю на тебя нынче, так сразу видно, каким ты был в июле.
Мыло я пустил по кругу, и это была самая дорогая вещь, какая проходила через мои руки в обеих жизнях. Каждый брал его двумя ладонями, как берут птицу, тёр им голову и передавал следующему, а Гнутов, приняв, сказал вслух и без всякой шутки:
— Мать честная.
Пар шёл низкий, злой, каменки были сложены дурно и держали жар минут по десять, вода в котле пахла железом и пригорелой кашей, и на полке лежали не веники, а еловые лапы, которыми хлестаться было всё равно что тереться о ежа, — и всё-таки это была баня, и мы в ней сидели два часа, и за эти два часа с меня сошло, по моим подсчётам, около килограмма родной подмосковной глины.
Опарин парился в шапке. Я долго не мог понять почему, а потом понял: он был лысый, и лысину жгло.
— Кондрат Силантьич, вы в шапке смешной.
— А ты без шапки не лучше, — сказал он. — Ты, Андрюха, без одежды похож на вешалку, с которой сняли шинель.
— Спасибо.
— Не за что. Мочалку подай.
Мочалкой у нас был кусок мешковины, и она была одна.
Вышли мы в двенадцатом часу — красные, обваренные, с мокрыми головами, которые тут же прихватило на воздухе. И тут-то, у самого выхода, где под ельником были свалены дрова, я и увидел Селиванова.
Он сидел на дровах, обозник наш, в своём вечном полушубке с прожжённым рукавом, и курил, и лошадь его стояла рядом с подводой, опустив морду в торбу.
— Селиванов! — заорал Гнутов. — Ты чего у бани сидишь? Ты ж говорил, тебе мыться не надо, ты, говорил, зимой не потеешь!
— Я не мыться, — сказал Селиванов, не вставая. — Я жду.
— Кого?
— Не тебя.
Он поднял на меня глаза и коротко мотнул головой в сторону подводы, и я пошёл к ней, потому что за это время выучил этот его жест, как выучивают сигнал.
За подводой, в затишке, он полез за пазуху — сначала в один карман, потом в другой, потом выругался и полез внутрь, под полушубок, и я стоял и ждал с мокрой головой на ветру и, честное слово, чувствовал, как у меня стынут волосы, и мне это было безразлично.
— Держи, — сказал Селиванов.
И положил мне в ладонь не бумагу.
Это был кисет.
Небольшой, ладони в полторы, из плотного холста — не нового, стираного, из чего-то, что раньше было наволочкой или подкладом. Верх стянут суровой ниткой, вдёрнутой в подрубленный край, и на конце нитки — деревянная бусина, оструганная ножом из чего-то мягкого, липы, наверное, неровная, с одного бока толще. А по нижнему краю, вокруг всего кисета, шёл вышитый узор: простой, в две нитки, красной и синей, — треугольнички, косой стежок, ёлочка. И этот узор был вышит не мастерицей. Он был вышит человеком, который знал, как надо, и делал это в темноте, урывками, замёрзшими пальцами: слева стежки шли ровные, а к правому боку начинали разъезжаться, а потом, через ладонь, снова выравнивались — там, где она, видно, отложила, отогрелась и взялась заново.
Я держал его дольше, чем нужно, чтобы просто взять вещь.
Я это заметил за собой. Я, взрослый человек в мальчишеском теле, стоял на ветру с мокрой головой у чужой подводы и держал в руке кусок холста, и у меня в груди было тепло и тесно, и я щупал большим пальцем эти неровные стежки, где они разъезжались, — потому что вот в этом месте, где они разъезжались, была она сама, и её озябшие руки, и её ночь, и её усталость, и это было в тысячу раз больше, чем девять строчек в косую линейку.
— Ты, — сказал Селиванов, — не стой на ветру с башкой мокрой. Простынешь — Бортников с меня спросит.
— Селиванов.
— Ну?
— Как дорога?
— Дорога, — сказал он и сплюнул. — Дороги нету, есть направление. Он третьего дня по большаку положил, я объезжал полем, у Хмелей провалился в яму по ось, вытаскивал вдвоём с бабой, которая шла в Ватутино к сестре. Сутки лишних.
— То есть вы шли не двое суток, а трое.
— Трое.
— И везли муку, махорку и вот это, — сказал я, показав кисет.
— Ну, — сказал Селиванов.
— Я вам должен.
— Мне все должны, — сказал он с достоинством. — Я обозник.
— Она вам сама отдала? В руки?
Селиванов вынул папиросу изо рта и посмотрел на неё, будто там был написан ответ.
— В руки, — сказал он. — Догнала у палатки. Я уже сидел на подводе, а она шла с ведром и увидала меня, поставила ведро прямо в грязь и побежала обратно, а потом опять прибежала и отдала. И ведро так и стояло, я потом обернулся — стоит.
Вот что он мне рассказал, обозник Селиванов, за две затяжки: как женщина, которую я видел один раз при свете, поставила ведро в грязь и побежала.
Я убрал кисет во внутренний карман шинели — туда, где у меня лежали её первая записка, огрызок карандаша, который я звал «личным составом», и кусочек кремня. Убрал не суетливо, не пряча, но и не выставляя, — просто убрал, куда кладут своё.
И когда поднял голову, у выхода из бани стояли Опарин, Гнутов и Мазуров и смотрели на меня.
Не подслушивали. Просто стояли, потому что оделись и вышли, а мимо подводы всё равно идти. Гнутов держал в зубах цигарку, Мазуров натягивал шапку, Опарин застёгивал крючок на воротнике — и у всех троих на лицах было одно и то же выражение, которого я не видел у них ни разу за это время: они всё поняли и молчали, потому что им было приятно.
— Чего? — сказал я.
— Ничего, — сказал Опарин.
— Вот и я говорю: ничего.
— Голову покрой, — сказал Опарин. — Дурак.
Мы пришли на позицию к часу, и на позиции нас ждала вторая радость дня, которая по нынешним временам стоила почти вровень с баней: ротная кухня, дотащенная-таки до нас через овраг, и в ней горячее.
Не «горячее» в смысле «не совсем холодное», как обычно, когда термос идёт полтора километра по сырому ветру и приходит едва тёплым, — а горячее по-настоящему, с паром, потому что кухню в кои-то веки поставили близко, за обратным скатом, и повар Ситников, мужик громадный и обидчивый, стоял над ней с черпаком и лично следил, чтобы никто не подошёл дважды.
Ели мы у щели, на солнце. Солнце в тот день было — низкое, желтоватое, без всякого тепла, но глазам приятное.
Хвостов пришёл в половине второго, с опушки, со своего участка, — приволокся, хромая на левую, с палкой, которую он себе вытесал и обстругал, конечно, аккуратно, с рукоятью, потому что плотник он и есть плотник.
— Вот, — сказал он, садясь. — Отпросился на два часа. Пантелеев отпустил. Сказал: сходи, посмотри, живы ли твои.
— Живы, — сказал Гнутов. — Мытые.
— Ага, — сказал Хвостов и потянул носом. — Мытые. Слышно.
Ему налили. Он ел молча первые минуты три, как ест человек, у которого на своём участке кухня ходит через раз, и мы на него смотрели, и было хорошо. И вот когда он отставил котелок и полез в карман за своей бумажкой, чтобы, значит, доложить мне свои двадцать второй, двадцать третий и двадцать четвёртый пункты, тут-то он и увидел.
У меня из-за отворота шинели торчал уголок. Холщовый, с красной ниткой.
Хвостов взял паузу. И надо отдать ему должное — держал он эту паузу, как держат хорошие актёры: смотрел на уголок, потом на моё лицо, потом опять на уголок, и в глазах у него медленно, как рассвет, поднималось счастье.
— Мужики, — сказал он громко. — А не пора ли нам Кузьмича женить?
Надо честно признать, что в следующую секунду со мной произошло вот что.
Меня подбросило на месте. Не телом — внутри. В горле уже стояло наготове три ответа, все складные, все смешные, все уводящие в сторону: про то, что у меня в кисете лежит секретная карта; про то, что это мне бабка прислала; про то, что Хвостову бы не о моей женитьбе думать, а о том, как он ползёт по промоине, будто за ним гонятся. Я эти ответы за это время отработал до автоматизма — любой вопрос про личное я гасил шуткой на первом же слове, гасил быстро и весело, и никто ни разу не успевал даже начать.
И я открыл рот — и не сказал ни одного из трёх.
Потому что я посмотрел на их лица.
Опарин уже смеялся, беззвучно, в бороду, трясясь. Гнутов сидел с открытым ртом и абсолютно детским восторгом, Мазуров таращился, Стеблов улыбался в сторону, а Хвостов смотрел прямо на меня, и не было в его глазах ни единой капли того, чего я всю жизнь опасался в таких разговорах, — ни насмешки, ни желания подцепить, ни этого мерзкого мужского удовольствия сделать другому неловко. Он просто радовался. За меня. Как радуются, когда у соседа отелилась корова.
И я подумал: чего я, собственно, боюсь.
Тут ведь вот какое дело. Я с первого дня в этом теле живу, окружённый одной большой тайной, которую нельзя сказать ни при каких обстоятельствах, — и от этого у меня выработался рефлекс: всякое личное — прятать. Всякое своё — за шутку. Спрашивают, где научился, — байка. Спрашивают, отчего так смотришь, — байка. И я до сегодняшнего дня, оказывается, тащил под этот же зонтик и то единственное, что прятать было незачем.
Про Реброву Александру я мог говорить вслух. Совершенно свободно. От этого не рушилось ничего.
— Пора, — сказал я.
Тишина была секунды на полторы.
— Чего? — сказал Хвостов.
— Пора, говорю, — сказал я и вытащил кисет наружу и положил себе на колено. — Только сватать вас я, мужики, не пошлю, потому что вас в медсанбат если пустить — там весь личный состав уляжется от вида одного Гнутова.
Их разорвало.
Опарин упал на бок, прямо в пожухлую траву, и лежал, всхлипывая. Гнутов заорал: «Чего это от моего вида! У меня, между прочим, лицо доброе!» Мазуров хохотал тем визгливым мальчишеским смехом, который прорывается у восемнадцатилетних, когда они забываются. Стеблов бил ладонью по колену. А Хвостов сидел и качал головой, и повторял: «Вон оно что. Вон оно, значит, что», — и было видно, что он этому «вон оно что» рад больше, чем горячему обеду.
— Дай посмотреть, — сказал он.
Я дал.
Он взял кисет двумя руками — большими, ободранными руками плотника, — и посмотрел его так, как смотрят работу: перевернул, поглядел шов изнутри, потрогал бусину на шнурке, покатал её в пальцах.
— Липа, — сказал он. — Ножом. Ножик тупой был, вот тут видно, задирало. И вот тут, гляди, — он показал мне край, — тут она подрубала дважды. Первый раз криво пошло, распорола и подрубила заново.
— Ты почём знаешь?
— Дырки от иглы остались, — сказал Хвостов. — От первого раза. Вот, вот и вот. Видишь?
Я видел.
И это была та минута, за которую я потом отдал бы многое, если б у меня было что отдавать: сидит на мокрой траве у щели плотник из-под Клина с перевязанным бедром и на пальцах показывает мне, дураку, следы от иглы, оставшиеся от первого, неудачного шва, — то есть показывает мне, как она сидела над этим ночью, распорола и начала сначала, потому что вышло криво, а криво она отдать не хотела.
— Аким, — сказал я.
— Ну?
— Верни.
Он вернул.
— Так, — сказал Опарин, отсмеявшись и садясь. — А теперь давай по порядку. Кто такая?
— Реброва Александра Тимофеевна, — сказал я. — Военфельдшер медсанбата.
— Ты её видел?
— Один раз. При свете, и то она была в платке.
— И как? — спросил Гнутов с непередаваемым выражением.
Вот тут я едва не соврал. Потому что правильный ответ по здешним понятиям был: «Красивая, мужики, страсть». А я посмотрел на кисет у себя на колене и сказал правду:
— Не знаю, — сказал я. — Я не разглядел лица. Я разглядел руки. У неё руки в трещинах до крови, и она их прячет в рукава, когда стоит без дела. И вот с этих рук у меня всё и пошло.
Смеяться перестали.
Опарин пожевал губами и сказал:
— Это ты правильно.
— Что правильно?
— Что с рук, — сказал Опарин. — С лица оно у всех начинается, а держится потом ни у кого. А с рук — держится.
И вот в этом весь Кондрат Силантьич Опарин, сорока восьми лет, четыре класса церковно-приходской, борозда косая: сказал одной фразой то, на что у меня ушло бы долгое объяснение.
— Так ты ей отвечать будешь? — спросил Мазуров.
— Буду.
— Опять бумажкой?
И тут я произнёс вслух то, что до этой минуты только маячило у меня на краю мысли, — и произнёс, зная, что произношу при семи свидетелях, из которых как минимум четверо мне это будут припоминать до самого лета.
— Не бумажкой, — сказал я. — Бумажкой стыдно. Она мне вещь сделала руками. Значит, я ей тоже сделаю руками.
— Чего сделаешь? — сказал Хвостов, мгновенно оживившись, потому что «сделать руками» — это была его вера, его церковь и его партия.
— Не знаю ещё.
— Как это не знаешь!
— Вот так, — сказал я. — Знаю, что сделаю, не знаю, что именно. Умею я, мужики, немного: копать, стрелять и разговаривать. Разговор в карман не положишь.
И началось.
Господи, что началось. Двое приданных от Хвостова уже вернулись на опушку, а сам Аким подошёл с котелком. К разговору нас осталось шестеро: я, Опарин, Гнутов, Стеблов, Мазуров и Хвостов. На студёном ветру, у перекрытой щели, мы полчаса обсуждали, что боец Гринёв должен вырезать для военфельдшера Ребровой.
Гнутов предложил ложку. «Ложка — первое дело, ложку каждый день в руках держишь, будет держать и вспоминать». Мазуров сказал, что ложка — это грубо, ложка — это как будто ты ей намекаешь, что она мало ест. Хвостов сказал, что ложка правильно, но не ложка, а гребень — «баба гребень каждый день берёт, а ложку в столовой дают казённую». Мазуров, человек серьёзный, пулемётчик, сказал, что надо делать коробочку с крышкой, потому что у женщины всегда есть мелочь, которую некуда деть, — иголки, нитки, пуговицы, — и что коробочка с плотной крышкой в медсанбате дороже золота. Стеблов молчал, а потом сказал тихо: «Зеркальце бы. Да где ж возьмёшь стекло». Опарин выслушал всех и вынес решение:
— Гребень, — сказал он. — Коробку он не сделает, у него терпения нет, он на третий день бросит и пойдёт что-нибудь придумывать. А гребень — это одна досочка, а работы в ней на неделю, если по-честному. Как раз ему.
— Из чего? — сказал я.
— Из берёзы, — сказал Хвостов. — Только не из сырой, сырая поведёт и зубья пойдут винтом. Надо сухую. Слышь, Кузьмич, у меня на опушке в развалинах есть кусок дверной притолоки, старая берёза, сушёная лет двадцать, я её берёг на топорище. Я тебе принесу.
— Аким, ты её на топорище берёг.
— Ну и что, — сказал Хвостов. — Топорище я себе ещё найду. А тут дело.
Вот на этом месте я и почувствовал, как у меня внутри что-то отпустило — то самое, что держало всё это время.
Я тащил своё личное как контрабанду. Прятал записки, ходил к Селиванову за подводу, отвечал невпопад, когда спрашивали, чему улыбаюсь. И всё это оказалось не нужно вовсе. Люди, с которыми я делил лопату, окоп и полторы сотни граммов сахара на восьмерых, просто взяли мою историю и положили её в общий котёл, как кладут в него табак и сухари, и стали обсуждать её как общее дело роты, и Хвостов уже жертвовал на неё топорище, а Мазуров прикидывал, где взять наждачный камень.
И была в этом одна печаль, короткая, как укол под ребро, — я успел её почувствовать и загнать обратно.
Потому что вот эту тайну я мог им отдать. А ту, вторую, — нет. И пока они хохотали и спорили про гребень, я на секунду увидел себя со стороны: сидит среди своих взрослый человек, которому дали второй раз пожить, и он смеётся со всеми, и он один во всём мире знает, откуда он взялся, и никогда никому не скажет. И от этого мне на секунду стало так одиноко, как не бывает даже ночью в карауле.
Секунду.
— Стеблов! — сказал я. — А ты чего молчишь. Ты ж у нас единственный женатый.
— Я не молчу, — сказал Стеблов. — Я про зеркальце сказал.
— Ты женатый, ты и скажи главное. Что баба ценит?
Стеблов подумал. Он всё делал медленно, Стеблов, с той предельной обстоятельностью, которая бывает у людей, привыкших, что их не дослушивают.
— Чтоб не забывал, — сказал он. — Вот и всё. Хоть щепку пришли, лишь бы часто.
— Ну, — сказал Опарин, — этот-то не забудет. Этот наоборот: он ей писать будет через день, она взвоет.
— Пусть воет, — сказал я. — Я человек настырный.
После обеда Бортников прислал за мной Гнутова, и я пошёл в ротную землянку, к сержанту, — и, честно говоря, шёл лёгкий, как воздушный шарик: мытый, сытый, с кисетом за пазухой и с обещанием гребня, о котором знала уже вся рота.
Глава 3. Чужая тетрадка

За это лёгкое настроение я потом заплатил втрое.
Ротная землянка была в трёхстах метрах за гребнем, в старом погребе, накрытом в два наката. Внутри — стол из двери, положенной на козлы, лампа-гильза побольше моей, нары вдоль стенки и полка, где лежали ротные бумаги, придавленные немецкой каской, чтобы не сдувало.
Бортников сидел за столом, и перед ним лежала куча.
Ту кучу мы натаскали три дня назад, когда после второй волны наши ходили на скат за логом собирать оружие. Оружия там нашлось немного, а бумаг — прилично, потому что у убитых всегда остаются бумаги, и они никому не нужны до того момента, пока не оказываются нужны позарез.
— Садись, — сказал Бортников. — Дело есть.
— Слушаю, товарищ сержант.
— Слушать будешь потом. Сейчас будешь смотреть.
Он подвинул мне край кучи.
— Приказано разобрать и что важное — отдельно, — сказал он. — Из батальона придёт человек завтра или послезавтра. Мы с тобой должны это отсортировать, чтоб он не рылся в письмах трое суток.
— А по-немецки кто?
— Никто, — сказал Бортников с ровным лицом. — Полищук был, у него в аттестате «немецкий», но его убило в последнем бою на опушке. Есть Ройтман в первом взводе, он не немецкий знает, он идиш знает, но он говорит, что половину понимает. Он придёт к вечеру. А пока мы с тобой сортируем: тут письмо, тут не письмо.
Работа была скучная и на удивление тяжёлая для души.
Я перебирал чужие карманы. В прямом смысле: разложенное на столе содержимое карманов людей, которые три дня назад лезли на нас через Гнилой лог, а теперь лежали за логом в мокрой траве и размокшей земле, потому что убирать их было некому. Письма из дома в косом готическом почерке. Открытки с видом какой-то реки и мостом в три арки. Фотография: женщина с двумя мальчишками у кирпичного дома, на обороте карандашом четыре слова. Расчётные книжки. Бумажный пакетик с иголками. Молитвенник размером с папиросную коробку. Две колоды карт. Записная книжка с адресами, и в ней между страниц — засушенный, ставший коричневым цветок.
Я это всё раскладывал и думал вот о чём.
Я думал: вот это же самое сейчас лежит и у нас в карманах, и в точно таких же пропорциях. Письма, фотографии, иголки, засушенное. И через неделю, если у нас не сложится, это будет так же лежать на чужом столе под лампой, и чужой человек будет двумя пальцами перекладывать мою записку в косую линейку из одной кучи в другую.
От этой мысли надо было немедленно избавиться, потому что она мешает работать, и я избавился привычным способом.
— Товарищ сержант.
— Ну?
— Я вот что заметил. У них у половины в карманах карты.
— Игральные?
— Игральные. И у нас у половины карты. Мы с ними, товарищ сержант, на одном языке-то и говорим, только в одну сторону.
Бортников не поднял головы.
— Ты давай сортируй, — сказал он. — Философ.
Дневник лежал ближе ко дну кучи.
Небольшой, в матерчатом переплёте, когда-то, наверное, зелёном, а теперь неопределённо-буром, с резинкой, которая давно потеряла упругость и болталась. Углы обтрёпаны. На первой странице — имя, номер полевой почты, и дальше, страница за страницей, тесный почерк карандашом, местами химическим, местами простым.






