Битва за москву 1941 - 3

- -
- 100%
- +
Я его открыл и стал листать — не читая, конечно, я по-немецки знал два десятка слов из школы этого тела и ещё сколько-то из своей первой жизни, и всё это были слова про «руки вверх» и «где твоё подразделение».
Но там были цифры. И там были схемы.
— Товарищ сержант, — сказал я. — Вот это в отдельную кучу. Тут не письмо.
Бортников взял, полистал, поглядел на схемы, и лицо у него сделалось то самое, служебное.
— Ройтмана сюда, — сказал он в дверь. — Бегом.
Ройтман пришёл через двадцать минут — маленький, в очках с одной дужкой, примотанной проволокой, боец первого взвода, до войны бухгалтер артели в Малаховке. Он сел за стол, взял дневник и сказал:
— Товарищ сержант, я вам сразу говорю: я не переводчик. Я знаю идиш от бабушки и немного немецкий, потому что похоже. Я вам буду говорить, что понял, а где не понял, я скажу «не понял». Врать не буду.
— Правильно, — сказал я. — Три слова: понял, догадался, не понял. Держитесь их и будете ценный человек.
Ройтман поглядел на меня поверх очков, кивнул и стал читать.
Читал он медленно, вслух, спотыкаясь, ведя пальцем. Первые страницы были бытовые: холодно, дороги невозможные, лошади падают, вчера в деревне достали яйца, у Вилли болит зуб, письмо от Марты идёт двадцать дней. Про русскую грязь у него было написано столько, что Ройтман устал переводить и сказал: «Тут опять про грязь, товарищ сержант, я пропущу».
— Не пропускай, — сказал Бортников. — Читай всё.
Мы дошли до середины октября. Там пошло другое: пометки, схемы, стрелки.
И вот на одной из последних страниц Ройтман остановился и стал водить пальцем взад-вперёд.
— Тут я не всё понял, — сказал он. — Тут он пишет не для себя, тут он переписывал откуда-то, у него почерк другой, ровнее. Как из приказа переписывают.
— Читай, что понял.
— Так, — сказал Ройтман. — Число... четырнадцатое. Дальше слово, которое я понял: «санитарный». Точно санитарный, потому что похожее слово. Дальше: «русский», «пункт» или «место», не разберу. Дальше цифры и вот это слово, оно тут два раза, — он показал пальцем, — я думаю, это «перемещение» или «перенос». Потому что корень такой же, как... ну, как «нести».
У меня в этот момент рука лежала на странице.
Я это заметил через полсекунды, а до этого полсекунды не замечал ничего, потому что внутри у меня прошло что-то очень нехорошее и очень холодное — от горла вниз, как глоток ледяной воды натощак.
«Раненых не довозят живыми, далеко. Так что мы теперь будем соседями, если это можно так назвать».
— Дальше, — сказал я, и голос у меня вышел нормальный. — Что дальше.
— Дальше названия, — сказал Ройтман. — Названия наши, русские, но написаны немецкими буквами, и я их коверкаю. Вот это, я думаю, «Ватутино». А это... «Хмели»? Или «Хмелево».
Бортников встал.
Он обошёл стол, наклонился над страницей, посмотрел, потом молча снял с полки карту — нашу, батальонную, потрёпанную по сгибам, — расстелил поверх бумаг и стал искать.
— Ватутино, — сказал он. — Есть. Хмели есть. Восемь километров отсюда и одиннадцать. Обе за нашим тылом.
— Товарищ сержант, — сказал я. — А там что?
— Там, — сказал Бортников, глядя на карту, — в Ватутине была школа. Я в ней в октябре ночевал. Кирпичная, двухэтажная, единственное на всю округу здание с печами и с водой.
— То есть под госпиталь.
— То есть под госпиталь, — сказал Бортников.
Я держал страницу.
Я знал, что держу её слишком долго, и я знал, что рядом сидит человек, который всё это время читает меня как барометр, и который несколько дней назад прямо сказал мне, что научился отличать мои голоса. Я всё это знал совершенно ясно, и всё-таки я держал страницу, потому что мне надо было ещё несколько секунд, чтобы уложить у себя внутри то, что уложилось.
Не «медсанбат переносят вперёд». Это я знал из её письма уже несколько дней, и тревожился этому, и тревога была общая, как тревожатся за дальнее.
А теперь оказалось, что четырнадцатого октября немецкий унтер-офицер, ныне лежащий за Гнилым логом, аккуратно переписал себе в дневник из чужой бумаги: русские санитарные учреждения, перенос, Ватутино, Хмели.
Они это знали. Раньше меня. Раньше, чем она написала мне свои девять строчек. Они это уже занесли на бумагу, а бумагу вложили в планшет, а планшет положили в карман, а карман принесли к нам через лог, и мы этот карман взяли, и теперь я, боец Гринёв Андрей, восемнадцати лет, сижу в ротной землянке и читаю чужое знание о том месте, куда едет женщина, вышившая мне ёлочку красной ниткой.
Я убрал руку со страницы.
— Ройтман, — сказал я. — Посмотрите ещё раз: там нет даты после этих названий? Не четырнадцатое, а какое-нибудь другое число, впереди?
Ройтман поводил пальцем.
— Не вижу, — сказал он. — Тут цифры есть, но они, по-моему, к другому. Тут «шесть» и потом... километр, наверное. Расстояние.
— Расстояние от чего?
— Не понял, — честно сказал Ройтман.
— Хорошо, — сказал я. — Спасибо, что не догадались.
Бортников свернул карту, сел обратно и сказал:
— Ройтман, свободен. Иди, скажи Хвостову, что я тебя брал. И про то, что читал, — молчи. Не потому, что тайна, а потому, что люди переврут.
Ройтман встал, поправил очки за проволочку и вышел.
Мы остались вдвоём.
Бортников достал кисет — свой, старый, кожаный, вытертый до белизны, — и стал сворачивать, и делал это медленнее обычного.
— Гринёв.
— Я.
— Есть у тебя личный интерес к Ватутину?
Вот так вот. Прямо, в лоб, без подхода, — как он всегда и делает, потому что заходить кругами он считает бабьим делом.
И я сидел напротив и почувствовал странное: я не знал, что ответить.
Я, человек, который за это время заговаривал зубы старшине, командиру взвода, обознику, четверым проверяющим и одному майору из штаба батальона; человек, у которого на любой вопрос про себя лежало наготове три легенды, отработанные до блеска, — я сидел и молчал.
Потому что от вопросов про себя у меня была защита, а от этого вопроса защиты не было. И не потому, что он опасный. Наоборот. Потому что он был единственный за всю мою вторую жизнь вопрос, на который я мог ответить чистую правду, целиком, ничего не пряча.
И оказалось, что это труднее.
— Есть, товарищ сержант, — сказал я.
— Какой?
— Там служит человек, — сказал я. — Реброва Александра. Медсанбат, который стоял под Дёминым, и её вместе с ним переносят вперёд, и она мне сама об этом написала на днях, и я тогда же ей ответил, чтоб выбирали место с лесом за спиной и не у моста. А сегодня я получил от неё вот это.
Я достал кисет и положил на стол, поверх немецких писем.
Бортников посмотрел на него. Потом на меня.
— Она сама шила?
— Сама. Вон, видите, шов дважды подрублен. Первый раз криво пошло.
— Вижу, — сказал Бортников.
И замолчал, и молчал долго, и я сидел и не мешал, потому что понимал: он сейчас не решает служебное. Он сейчас что-то своё вспоминает.
— У меня жена в Калинине, — сказал он наконец. — С дочкой. Я про них с четырнадцатого октября ничего не знаю. Я знаю только, что четырнадцатого он туда вошёл.
Я ничего не сказал.
Я мог бы сказать. У меня в голове лежало общее знание, вынесенное из первой жизни, без чисел и без подробностей, но лежало: Калинин отобьют. Отобьют этой же зимой, и там ещё будет наступление, и город будет наш. И я знал это так же твёрдо, как знал, что мы устоим под Москвой.
И я не сказал ни одного слова, потому что откуда бы бойцу Гринёву это знать. И потому что не дай бог сказать человеку про его семью то, за что нельзя отвечать.
— Так что я тебя, Гринёв, понимаю, — сказал Бортников, и на этом тема его жены закрылась и больше в тот вечер не открывалась. — Теперь слушай, как будет.
— Слушаю.
— Дневник и всё, что Ройтман прочёл, уходит по команде. Завтра с человеком из батальона, а если не придёт — я сам понесу. Это не обсуждается, и ты понимаешь почему.
— Понимаю, — сказал я. — Потому что если оно уйдёт, штаб хотя бы будет знать, что противник знает. А если не уйдёт, то не будет знать никто, и хуже этого нет ничего.
— Верно.
— И потому что медсанбат — не моё хозяйство и не ваше, — сказал я. — Его прикрывать — не нам, у нас двести сорок метров и семь человек. Его беречь тем, кому это положено, а положено это тем, кто сидит с картой всего участка. Наше дело — вовремя отдать бумагу и не потерять её по дороге.
Бортников кивнул.
— Умный ты всё-таки, — сказал он. — Иногда даже противно.
— Товарищ сержант.
— Ну?
— Разрешите вопрос. Не по службе.
— Валяй.
Я собрался. Мне это было по-настоящему неловко, и я вдруг понял, что впервые за эти недели испытываю неловкость по-настоящему детскую — не взрослую, не тактическую, а ту самую, восемнадцатилетнюю, от которой краснеют уши.
— Я хочу ей написать сам, — сказал я. — Отдельно. Что не бумагу пересказать, а по-человечески: место у вас нехорошее, будьте осторожны, знайте, что оно у них записано. Это будет нарушением?
Бортников затянулся и посмотрел на меня с некоторым, я бы сказал, недоумением.
— С чего это нарушением?
— С того, что сведение служебное.
— Сведение уйдёт по команде, — сказал Бортников. — Ты его не прячешь и не в обход несёшь. А что ты своему человеку скажешь «поберегись» — так это, Гринёв, все делают. У меня в первую финскую половина роты писала домой: не езжайте туда, не ходите сюда. Ты только вот чего не пиши.
— Чего?
— Не пиши, откуда взял, — сказал он. — Не пиши «нашли у убитого немца дневник, а в нём». Потому что письмо идёт через людей, и его читают, и не только те, кому положено. Пиши так, чтоб человек испугался в нужную сторону, а бумага при этом была пустая. Понял?
— Понял, — сказал я. — Написать страх без причины.
— Написать заботу без адреса, — поправил Бортников. — Разница есть.
Я встал.
— Сядь, — сказал он. — Не всё.
Я сел.
— Второе. — Он загасил окурок о край стола. — В деле, если оно будет, ты про своё Ватутино забудешь. Совсем. У тебя тут двести сорок метров, и если ты мне на них будешь думать про медсанбат — я тебя сниму и поставлю к Хвостову вторым номером, и там ты будешь думать только про ленту. Это не угроза, это порядок. Ты понял, почему?
— Понял, — сказал я. — Потому что человек, который держит в голове двоих, теряет обоих.
— Вот, — сказал Бортников. — Иди пиши. И... Гринёв.
— Я.
— Кисет со стола забери. Он у меня тут между покойниками лежит, нехорошо.
Я забрал.
Дальше был вечер, и вечер был длинный.
Сначала я сидел с донесением. Донесение — дело простое: «Доношу, что при разборе трофейных документов, собранных на скате за Гнилым логом 14 октября с. г., обнаружен полевой дневник, в котором имеется запись от 14 октября, содержащая, по устному переводу бойца Ройтмана, сведения о переносе советских санитарных учреждений с указанием пунктов Ватутино и Хмели. Дневник прилагается. Считаю необходимым сообщить: перевод неполный, переводчик подготовки не имеет, точность отдельных слов нуждается в проверке». Три раза переписал, потому что первый вышел с кляксой, второй — слишком складный, я его сам испугался, а третий получился ровно такой, какой нужен: сухой, без единого лишнего слова и с честной оговоркой про Ройтмана.
Потом я взял второй лист.
И вот тут началось.
В первой своей жизни я писал документы, от которых зависели люди. Я писал их под обстрелом, на колене, в темноте, и они выходили точные. А тут я сидел при коптилке в тепле, никто в меня не стрелял, и я испортил четыре обрывка бумаги.
Потому что задача была вот какая: сказать женщине «уезжайте оттуда» так, чтобы в письме не было ни слова о том, откуда я знаю, и чтобы она при этом поверила и испугалась ровно настолько, чтобы действовать, но не настолько, чтобы сломаться.
«Здравствуйте, Александра...»
Тут я остановился в первый раз, потому что до этой минуты я писал «Реброва А.», и переход был серьёзнее, чем кажется. Но кисет лежал у меня на колене, и я решил, что человек, который распарывает кривой шов и шьёт заново, имеет право на имя.
«Здравствуйте, Александра.
Кисет ваш получил третьего дня, и я его получил в бане, стоя на сыром ветру с мокрой головой, и не ушёл, пока не рассмотрел весь. Спасибо. Табаку у меня, правда, мало, и я держу в нём не табак, а кремень и карандаш, потому что табак кончается, а карандаш — вещь основательная.
Шов вы подрубали дважды, я разглядел. Не надо было распарывать. Мне бы и кривой был хорош, а вам лишняя ночь.
У нас за две недели построили баню, и это, я вам доложу, событие покрупнее иных. Ещё у нас Хвостов Аким командует теперь на опушке и хромает, но хромает гордо. И ещё у меня к вам просьба и разговор.
Теперь главное, и я напишу прямо, потому что вилять не умею, вы это уже знаете.
Не считайте новое место безопасным оттого, что оно в тылу. Тыла в том смысле, в каком его понимают, теперь нет. Есть ближе и дальше, и всё.
Прошу вас, если у вас есть хоть какое-то влияние на то, где встанут, — влияйте. Не в кирпичной школе. Кирпичная школа в деревне — самое видное строение на десять километров, её видно с воздуха, её знают все местные и все, кто здесь был раньше. Пусть лучше три избы врозь, чем одно хорошее здание. Если школы не миновать — просите, чтоб тяжёлых клали в первом этаже, а лучше в подвале, если он сухой, и чтобы у вас было два выхода, а не один. И выкопайте щели во дворе, не ленитесь, хоть по два метра, хоть кривые. Щель во дворе — это не трусость, это вежливость к раненым, которые сами не побегут.
И ещё: узнайте заранее, где ближайший лес и какая до него дорога, и сколько идти пешком с носилками. Не поленитесь пройти это ногами один раз в светлое время. Один раз пройденное ногами стоит десяти рассказанного.
Отчего я это пишу — не спрашивайте. Я не пугаю вас зря, я вообще не любитель пугать, я скорее рассмешу. Просто у меня есть основания думать, что ваш переезд для вас не такая простая перемена, как переезд из одной квартиры в другую, и что о нём известно не только вам.
А теперь, чтобы вы не думали, будто я умею только страшное.
Я взялся сделать вам вещь. Не бумагу, а вещь, руками. Какую — не скажу, потому что я её ещё не сделал, а хвалиться недоделанным дурно. Скажу только, что мне на неё дали кусок сухой берёзы, который человек берёг двадцать лет на топорище, и человек этот отдал его без единого слова, и это, Александра, если вы понимаете в мужиках, дороже самой вещи.
И скажу ещё одно, а вы смейтесь сколько хотите. Про наш с вами разговор теперь знает всё моё отделение, и полроты, и повар Ситников, и обозник Селиванов, который делает вид, что ему всё равно. Они узнали не потому, что я проболтался, а потому, что кисет ваш нельзя спрятать в кулаке, как записку. Я сперва хотел отшутиться и увести, а потом посмотрел на них и не стал.
Пусть знают.
Гринёв Андрей.
P. S. Скажите, что означает „А“. Я тут две недели гадал и дошёл до Аграфены, а это уже неприлично».
Я его перечитал.
И понял, что в нём есть одна дыра, которую я не заделаю никак: если она умная — а она умная, я это понял ещё по первым девяти строчкам, — она обязательно спросит себя, откуда парень с передовой знает про кирпичную школу в Ватутине, которую он никогда не видел.
Я сидел над этим минут десять. Взял пятый обрывок, начал переписывать без школы — и остановился.
Потому что убрать школу означало убрать единственное, ради чего письмо пишется. А оставить школу означало оставить вопрос без ответа.
И я оставил школу.
Пусть спрашивает. Не ответить на вопрос я умею, а не спасти человека — не умею.
Опарин с Хвостовым притащились в мою нишу в десятом часу, и притащились не с пустыми руками: Хвостов принёс кусок притолоки — тёмный, тяжёлый, звенящий, когда по нему щёлкнешь, — а Опарин принёс маленький, зверски отточенный нож с наборной рукоятью и наждачный брусок, выпрошенный у Хвостова.
— Ну, — сказал Хвостов, садясь. — Показывай, чего ты умеешь.
— Ничего я не умею.
— Так и знал, — сказал Хвостов с удовлетворением. — Гляди сюда. Берёшь, откалываешь по слою. Не поперёк, дурень, по слою! Вот так. Тебе нужна пластина в палец, а лучше тоньше, но тоньше ты сейчас не выйдешь, ты запорешь.
Я взял нож.
И первые полчаса запорол всё, что можно было запороть: раскроил заготовку не по волокну, чуть не отхватил себе подушечку большого пальца, сломал первый же намеченный зуб, потому что резал зуб полностью, вместо того чтоб сначала пропилить пазы. Хвостов сидел и комментировал каждое движение с наслаждением человека, который наконец-то нашёл область, где Кузьмич — полный ноль.
— Ты слышишь, как оно идёт? — говорил он. — Ты слушай нож. Он тебе сам скажет, куда ему.
— Он мне ничего не говорит.
— Значит, ты глухой.
— Аким.
— Ну?
— Ты когда меня в первый раз учил лозу вязать, ты через полчаса сказал: «Кузьмич, ты не мужик, ты барышня».
— И сейчас скажу, — сказал Хвостов. — Кузьмич, ты барышня.
Опарин у стенки смеялся в бороду и точил свой нож о брусок — просто так, для порядка.
К одиннадцати у меня в руках была пластина: восемь сантиметров на четыре, толщиной с ноготь, гладкая с одной стороны и шершавая с другой, тёмно-медовая на просвет коптилки. Ни одного зуба ещё не было. Была только пластина и тонко процарапанная риска, отмечающая, докуда пойдут пазы.
Хвостов посмотрел на неё, повертел и сказал:
— Ну вот. Это уже не полено.
— Это ещё не гребень.
— Это будет гребень, — сказал Хвостов. — Через неделю. Если каждый вечер по часу и если ты не будешь спешить. А ты будешь спешить, я тебя знаю. Ты уже сейчас на неё смотришь, как на дело, которое надо сдать к сроку.
Он был прав, конечно. Прав абсолютно.
Они ушли в двенадцатом часу, оба, — Хвостову было полтора километра до опушки, и он пошёл верхом, по кустам, как я его учил.
Я остался один.
На ящике передо мной лежали три вещи.
Слева — донесение, переписанное набело, сложенное вчетверо, готовое уйти завтра утром: сухое, точное, с оговоркой про Ройтмана, — оно поедет по команде, и его прочтёт человек в батальоне, а потом, может быть, человек в полку, и когда-нибудь кто-то с картой всего участка посмотрит на два слова, «Ватутино» и «Хмели», и решит, что с этим делать. Или не решит. Или решит через десять дней.
Справа — письмо, законченное и не запечатанное, потому что запечатывать было нечем, и его я отдам Селиванову, который уходит послезавтра утром, если будет дорога, а если он опять провалится у Хмелей — то через трое суток. И оно пойдёт со скоростью телеги по размокшему полю.
А посередине — пластина берёзы, тёмная, гладкая, тёплая от рук, с одной-единственной риской на боку.
И я сидел, и в первый раз за всё это время у меня в голове ясно стояли рядом две вещи, которые прежде жили порознь: то, что я знаю о войне вообще, и то, что я не знаю про конкретное завтра.
Я знал, что зима переломит. Я знал это твёрдо, как знают о смене времён года.
Я не знал, что раньше дойдёт до Ватутина: моя бумага, донесение сержанта Бортникова или чужой снаряд.
Коптилка коптила. Я взял пластину и провёл по риске ногтем, примеряясь, — и понял, что пазов надо не двадцать, а двадцать три, потому что зубья у гребня для длинных волос должны быть чаще, а какие у неё волосы, я не знал, потому что видел её один раз при свете, и то в платке.
Я сидел и думал, какие у неё волосы.
На западе гудело.
Глава 4. Пометка на обороте

Коптилка чадила уже одним язычком, синим по низу, и было это где-то около двух, потому что смена караула у Хвостова только что прошла мимо ниши, шаркнув по мокрым доскам — двое туда, двое обратно, — и я по этому шарканью время знал точнее, чем по любым часам, каких у меня всё равно не было.
Пластина берёзы лежала у меня на ладони, тёплая. Двадцать три паза — я их пересчитал ещё раз, ногтем, и остался при своём: двадцать три. Донесение слева, письмо справа, между ними — начатый гребень, и всё вроде бы сделано, и надо тушить и спать, потому что в шесть подъём, а в семь я обещал Бортникову добить последние четыре метра на левом крыле, там, где грунт пошёл с камнем и Гнутов вчера согнул кирку.
И вот тут я почему-то не потушил.
Я потом много раз возвращался к этой минуте. Никакого предчувствия у меня не было. Предчувствия — это для книжек. Была у меня привычка из первой жизни, дурацкая, занудная, из-за которой меня в своё время терпеть не могли на выходе: перед тем как отдать бумагу дальше, прочитать её ещё один раз. Не потому что не доверяешь тому, кто читал до тебя, а потому что человек читает то, что ищет, а не то, что написано. Первый раз мы с Ройтманом и Бортниковым читали дневник, ища сведения. И мы их нашли. И на этом наши глаза остановились, как останавливается собака, взявшая след, — дальше по кустам она уже не смотрит.
Дневник лежал у меня. Бортников оставил его мне на ночь под расписку в тетрадке — сам написал строчку, сам расписался, сам заставил меня расписаться, — потому что утром я должен был передать его Селиванову вместе с донесением, а ротная землянка стоит на триста метров дальше от обозного разъезда, чем моя ниша.
Я его открыл.
Немецкого я не знаю. Двадцать слов из школы этого тела и десятка три из своей первой профессии, все про руки вверх, оружие на землю и где твоё подразделение. Я листал не текст. Я листал бумагу — так, как учили смотреть на документ, когда языка нет: где почерк меняется, где нажим другой, где строка стоит отдельно от абзаца, где карандаш другой, где страница залоснилась от того, что её открывали чаще прочих.
И вот я дошёл до той страницы. До нашей. Четырнадцатое октября, «санитарный», «русский», Ватутино, Хмели.
Перевернул.
Оборот был почти пустой. Три четверти чистого поля, и вверху, у самого корешка, — четыре строчки, отчёркнутые сбоку чертой. Другим карандашом. Не химическим, которым он писал про грязь и про Марту, а простым, твёрдым, — и почерк там был не тот, каким человек пишет себе на память, а тот, каким переписывают с чужого листа: острые готические буквы стояли ровнее, ниже, с одинаковым наклоном, как в ведомости.
Я на эти четыре строчки утром смотрел. Мы все на них смотрели. И Ройтман, я помню, повёл по ним пальцем и сказал: «Тут дальше про дороги, товарищ сержант, тут не про санитарное», — и Бортников сказал: «Читай главное», и Ройтман вернулся на лицевую сторону.
Про дороги.
Я сел ровнее.
Первое слово в третьей строке я знал. Короткое, в три косые готические буквы, — «дорога», «путь»; его знает всякий, кто хоть раз видел на фотографии их указатель со стрелкой. Дальше шло что-то длинное, составное, из тех немецких слов, которые собираются, как поезд, и в этом поезде я разобрал вагон — тот самый кусок, которым у них зовётся повозка. И ещё, чуть ниже, дважды — цифры. Не расстояния. Время. Два числа с двоеточием посредине, как пишут часы, и рядом маленькое, в скобках.
И между ними — русское название, написанное чужими буквами.
Я его читал вслух, шёпотом, по слогам, подставляя наши звуки, и получалось у меня «Дубцы», а потом «Дубицы», а потом я понял, что это Дубец. Дубец — это не деревня. Это урочище с бродом по нашу сторону, между третьей ротой и хозвзводом, там, где просёлок от Мосалёва спускается к ручью и переходит его по старой гати, и по этой гати Селиванов ходит в тыл каждый раз, потому что другой дороги для гружёной подводы на этом участке просто нет.
Я держал страницу.
И вот тут — и это я тоже помню отчётливо — у меня внутри прошёл тот самый холод, только он был не такой, как утром. Утром была ледяная вода натощак. А сейчас — как будто мне кто-то очень спокойно, без злобы, положил ладонь на затылок и подержал.
Потому что утром я узнал, что они знают, куда едет она.
А сейчас я узнал, что они знают, как к нам ходят.
Не «где-то там ходят обозы, война же». Отчёркнуто. Переписано с чужого листа ровным почерком. Место, повозки, два времени. Кто-то сидел на скате с биноклем несколько суток подряд и записывал, когда мимо Дубца идут наши подводы туда и когда обратно, а потом это ушло наверх, а сверху вернулось в виде строчки в приказе, а строчку из приказа унтер аккуратно переписал себе, потому что унтеру эту дорогу, наверное, обещали.
И по этой дороге послезавтра — нет, уже завтра, уже через четыре часа — уйдёт Селиванов. Один, на подводе, с сивой кобылой в торбе, с мукой в обратный конец, с моим донесением, с моим письмом и с сорока восемью годами прожжённого полушубка.
Я закрыл дневник.
Первым моим движением было — вскочить. Тело у меня восемнадцатилетнее, и оно эту команду выполнило с восторгом: я уже стоял, уже нашарил шапку. А голова, старая, тяжёлая, из той жизни, сказала мне сверху: сядь, дурак. Сядь и подумай ровно две минуты, потому что через две минуты ты разбудишь человека, который не спал вчера до часу, и у тебя будет один заход. Один. Ты придёшь к нему ночью, вздёрнутый, и если ты начнёшь с «товарищ сержант, там в дневнике», а потом собьёшься, он тебе скажет: утром разберём. И будет прав, кстати. И ты пойдёшь обратно и будешь до шести лежать на нарах и слушать, как у тебя стучит.






