Битва за москву 1941 - 3

- -
- 100%
- +
Я сел.
Две минуты — это очень много, если их считать честно. Я за эти две минуты успел разложить себе всё по трём кучкам, как раскладывал утром чужие карманы.
Что я знаю точно: в дневнике на обороте страницы стоит отчёркнутая запись, где есть слово «дорога», слово «повозка», два времени и наше название Дубец.
Что я предполагаю: они наблюдают за просёлком и знают распорядок нашего обоза.
Чего я не знаю: зачем им это. Может, для артиллерии. Может, для разведпоиска. Может, просто в общую картину, и лежит эта строчка у них мёртвым грузом с четырнадцатого октября.
И ещё я знал одну вещь, которую Бортникову говорить было нельзя ни при каких обстоятельствах: что я в эту минуту думаю не только про Селиванова и не только про донесение, а ещё и про восемь строчек своим почерком, в которых сказано «не в кирпичной школе» и «два выхода, а не один», и про то, что эти восемь строчек лежат сейчас в одной сумке с донесением и поедут по дороге, отмеченной у противника отчёркнутой чертой.
Вот с этим я и пошёл.
Ротную землянку я нашёл по искре из трубы. Часовой у входа — Мазуров, семнадцать лет ему было в паспорте и пятнадцать на лице, — вскинулся:
— Стой! Кто?
— Свои, Петь. Гринёв.
— Пароль.
— Правильно, — сказал я. — Молодец. «Ольха».
— Проходи... А чего ты ночью?
— Оттого что днём мне некогда быть умным, — сказал я. — Сержант спит?
— Час назад лёг.
— Значит, разбужу.
— Он ругаться будет.
— Он будет, — согласился я. — Ты стой, не отвлекайся. И, Петь, не топчись ты на одном месте, тебя за версту слышно. Переступай на три шага в сторону и обратно: под ногой то глина, то камень, звук разный.
Бортников не спал. Я это понял с порога: он лежал на нарах в шинели, лицом к стене, и, когда я вошёл, не вздрогнул, а сразу сел, как садится человек, который последний час лежит с открытыми глазами и ждёт, когда ему уже дадут повод встать.
— Гринёв.
— Я, товарищ сержант.
— На тебе лица нет.
— Оно есть, просто оно у меня всегда такое в два часа ночи.
Он потянулся к лампе, покрутил фитиль. Свет поднялся. Я положил дневник на стол, открыл на закладке — я заложил спичкой — и развернул к нему.
И вот тут я сказал ту фразу, которую готовил в ходе сообщения все триста метров, и которую переделывал четыре раза, потому что первые три варианта начинались с «мне кажется».
— Товарищ сержант. Мы утром прочли одну сторону листа. Вот вторая. Тут отчёркнуто, тут другим карандашом и переписано с приказа, тут слово «дорога», тут слово «повозка», тут два времени с двоеточием и тут Дубец русскими словами чужими буквами. Дубец — это гать, по которой в шесть утра уходит Селиванов.
Бортников взял дневник обеими руками и поднёс к лампе.
Он смотрел на четыре строчки, наверное, с полминуты. Ни одного слова там понять он не мог — немецкого он знал ещё меньше моего, — но он смотрел не на слова. Он тоже смотрел на бумагу.
— Черта сбоку, — сказал он.
— Черта сбоку.
— И карандаш другой.
— Другой. И почерк. Он себе про грязь писал вольно, крупно. А тут строчки ровные, буквы одного роста. Так пишут, когда сдувают с чужого листа и боятся ошибиться.
Бортников положил дневник и посмотрел на меня. Не сердито. Хуже — устало и внимательно.
— Ты по-немецки читать умеешь?
— Не умею.
— А говоришь так, будто прочёл.
— Я не прочёл, товарищ сержант. Я и не берусь. Я вам говорю не про смысл, а про вид. — Я ткнул пальцем. — Вот наше слово. Вот часы. Больше я ничего не утверждаю. За смыслом — Ройтман, и я готов ждать до утра, если у нас есть утро. Но у нас его нет. У нас есть Селиванов, который запрягает в половине шестого.
— Ройтман в первом взводе. Это километр.
— Я схожу.
— Ты сегодня спал?
— Часа полтора.
— Гринёв, — сказал Бортников, и в голосе у него появилось то, чего я боялся, — та самая ровность, которой командиры гасят ночную панику молодых. — Сядь. Сядь и послушай меня, а потом будешь говорить.
Я сел.
— Дорога на Дубец, — сказал он, — единственная в этом углу. По ней ходят все: мы, хозвзвод, третья рота, санитарная летучка, ходили в октябре артиллеристы, когда стояли за Мосалёвом. Немец про неё знает не потому, что он гениальный, а потому что у него глаза есть. Он с высоты двести один в бинокль полдня видит наш скат. Он и без дневника знает, что мы туда ездим. Ты мне сейчас принёс новость, что вода мокрая.
Вот это было больно. Причём больно правильно, что самое обидное, — потому что он говорил дело.
— Что немец видит дорогу — не новость, — сказал я. — Новость в том, что он записал два времени: туда и обратно. Значит, несколько суток следил и выжидал, когда повторится один и тот же порядок.
— Чем встретить?
— Не знаю, — сказал я честно. — Не знаю и врать не буду. Может, миномётом по площади, у них там за высотой батарея, вы сами говорили. Может, группой. Может, ничем — лежит и лежит. Но я в жизни не видел, чтоб человек трое суток считал чужие часы просто из любопытства.
— Товарищ сержант, если мы зря побеспокоимся, над нами посмеются. Если прождём утро и он уйдёт, потеряем Селиванова. Смех стоит нам меньше.
Он потянулся за кисетом.
Я эту его манеру уже выучил: когда Бортников тянется за кисетом, он занимает руки, пока думает. Я замолчал, хотя на языке лежало ещё четыре довода.
Он свернул. Прикурил от лампы. Дым пошёл вверх, к накату.
— В октябре, — сказал он, — когда мы отходили от Спас-Дёмина, я вёл роту не по большаку, а низом, через Волчьи Ямы. Там дорога хуже втрое и брод по грудь. Меня комроты за это чуть под трибунал не подвёл, потому что я вышел на восемь часов позже срока. А по большаку в те часы прошёл сорок девятый отдельный. От него дошло сорок человек.
— Товарищ сержант...
— Молчи. — Он посмотрел на дневник. — Гринёв, скажи мне одну вещь и скажи прямо. Ты сейчас про Селиванова думаешь или про свою бумагу к Ватутину?
Вот.
Он это спросил ровно, безо всякого ехидства, глядя мне в лицо, и в землянке было слышно, как в лампе потрескивает фитиль.
И в эту секунду я очень ясно понял: соврать нельзя. Не потому что он поймает, — он, может, и не поймал бы. А потому что если я сейчас совру человеку, который держит в руках жизнь обозника, то дальше мне с этим человеком работать нечем.
— Про обоих, — сказал я.
— Честно.
— Товарищ сержант, я вам могу дать полный расклад, если хотите. Я его сам себе давал час назад и не постеснялся. Если б в той подводе ехали только мука и мой доклад — я бы к вам всё равно пришёл, вот сейчас, ночью, и говорил бы то же самое, потому что запись есть запись. Но я бы шёл сюда спокойнее. А иду я быстрее, чем надо, оттого что в сумке лежит ещё и мой личный лист. Это правда. Вы её знаете со вчерашнего дня, и я вам её не подсовываю как довод.
— А что подсовываешь как довод?
— Черту сбоку и два времени, — сказал я. — Больше у меня ничего нет. Остальное — мои нервы, и я их к делу не пришиваю.
Бортников усмехнулся — коротко, в усы, впервые за этот разговор.
— Ты хоть понимаешь, — сказал он, — что если б ты мне сейчас начал божиться, что личное тут ни при чём, я б тебя выгнал?
— Понимаю. Потому и не начал.
— Ладно. — Он положил самокрутку на край стола. — Ройтман.
— Иду.
— Стой. Не бегом. Ты добежишь и разбудишь его так, что он с испугу тебе прочтёт то, что ты хочешь. — Он поднял палец. — Слушай сюда, Гринёв, это важнее всего, что ты мне тут наговорил. Ты человека приведёшь и не скажешь ему, чего ждёшь. Ни слова про Селиванова, ни слова про шесть утра. Дашь страницу и скажешь: читай, что видишь. Понял?
Я сидел и, честное слово, любовался.
Потому что вот эту вещь — не подсказывать свидетелю ответ — я в первой жизни втолковывал молодым офицерам месяцами, и половина всё равно не понимала, зачем, если и так всё ясно. А сержант Бортников, четыре класса и финская, выдал её мне ночью в погребе как само собой разумеющееся.
— Понял, — сказал я. — Товарищ сержант, а можно я вас за это подначу?
— Нельзя.
— Ну хоть чуть-чуть.
— Иди за Ройтманом, — сказал Бортников. — Философ.
Ройтмана я поднял в двадцать минут третьего.
Он спал в первом взводе, в общей землянке, между печкой и стеной, и очки его лежали на приступке, аккуратно сложенные, дужкой с проволочкой кверху. Я тронул его за плечо, и он сел мгновенно, как садятся бухгалтеры и часовые, — то есть люди, которых всю жизнь будили внезапно.
— Что?
— Ройтман, вы мне нужны. По документу. Час, не больше.
— Товарищ сержант велел?
— Велел. Очки берите, они у вас справа. И шинель, там холодно и километр.
Он одевался и на ходу спрашивал:
— А что случилось-то?
— Ничего не случилось. Читать будем.
— Гринёв, — сказал он, наматывая портянку, — я вас недолго знаю, но вы за час до подъёма из-за «ничего» человека не поднимаете.
— Поднимаю, — сказал я. — Я вообще, Ройтман, человек беспокойный. Меня в детстве бабка называла «шило в мешке» и говорила, что я плохо кончу.
— И как?
— Пока не кончил.
Мы шли по ходу сообщения, под сапогами чавкала глина, где-то на западе гудело — не сплошным, а с провалами, как накануне. Ройтман шёл и молчал, а потом сказал:
— Вы про меня утром сказали хорошую вещь. Про три слова.
— Понял, догадался, не понял?
— Да. Я весь день ходил и думал, что за двадцать лет в артели я такого от начальства ни разу не слышал. У нас если ты скажешь «не понял», это значит, ты плохой работник.
— Это значит, вы хороший работник, — сказал я. — Плохой работник тот, кто «догадался» выдаёт за «понял». От такого людей больше гибнет, чем от прямого вранья, потому что вранью не верят, а догадке верят.
Он поглядел на меня сбоку. Ничего не сказал.
В землянке Бортников усадил его к лампе и подвинул дневник — уже перевёрнутый на нужную страницу, оборотом вверх, и, я заметил, спичку-закладку он вынул. Молодец какой.
— Ройтман, — сказал Бортников. — Читай, что видишь. Не спеши. Что не понял — говори «не понял».
Ройтман поправил очки за проволочку, наклонился и повёл пальцем по косым, острым строчкам.
Я стоял у стены и держал руки за спиной, чтоб они у меня не жили отдельной жизнью.
— Так, — сказал Ройтман. — Тут отдельно от того. Тут переписано, я и утром говорил, почерк другой, буквы мельче и все на один рост... Первое слово... это про наблюдение, я думаю. У них корень такой же, как «смотреть», а всё слово выходит вроде нашего «обозрение», «наблюдение». Дальше не понял, дальше сокращение, две буквы с точкой.
— Дальше.
— Дальше короткое слово, в три буквы, — это «путь», «дорога», это точно, это все знают. И большое слово, склеенное из двух... — Он придвинул лампу ближе, и стекло тихонько звякнуло. — Вот тут первая половина мне сперва показалась про езду вообще, а потом я увидел вторую половину и понял. Это «повозка». Конный ход, подвода. У нас в артели немецкий каталог был на конные ходы, там ровно это слово и стояло над картинками.
Я стоял у стены и не дышал.
— И вместе это, товарищ сержант, читается так, — сказал Ройтман, — «дорога, пригодная для повозок». Или «путь для гужевого хода». Смысл один.
— Дальше.
— Дальше цифра, — сказал Ройтман. — «Пять — восемь». Через чёрточку. Не понял, к чему. Может, штук. Дальше вот это ваше... — он посмотрел на слово с сомнением, — это уже не ихнее слово. Это они наше писали своими буквами, и от этого оно кривое. Дуб... Дубец?
— Дубец, — сказал Бортников ровно.
— Дальше время. Шесть ноль-ноль до семь тридцать, а в скобках — семнадцать ноль-ноль. И вот последнее слово в скобках я, товарищ сержант, не понял точно, но оно мне не нравится.
— Почему?
Ройтман снял очки и потёр переносицу, и это был жест человека, который сейчас скажет то, чего говорить не хочет.
— Потому что оно, если я верно разобрал, значит «стоящее», «выгодное», — сказал он. — По-нашему я бы написал: «заслуживает внимания». Так в артели говорили про заказ, который окупается. Но я не уверен, товарищ сержант. Тут почерк мелкий, буквы с завитком, и может быть другое слово, похожее.
— Скажите как есть, — сказал я. — Понял, догадался или не понял?
Ройтман подумал.
— Догадался, — сказал он. — На «догадался».
В землянке стало тихо.
Бортников встал, обошёл стол и постоял над лампой, глядя вниз, на четыре строчки, которых он не мог прочесть.
— Ройтман, — сказал он. — Спасибо. Иди спи. И то же самое: молчи. Не потому, что тайна.
— А потому, что переврут, — сказал Ройтман. — Я помню, товарищ сержант.
Он поправил очки и вышел, и уже из-за двери, не оборачиваясь, сказал:
— Гринёв. Вы меня в другой раз поднимайте сразу и говорите зачем. Я не барышня.
Дверь стукнула.
Бортников сел. Взял свою потухшую самокрутку, посмотрел на неё и бросил в печку.
— Пять — восемь, — сказал он. — Это не штук. Это километров или это сколько повозок за раз. У нас за раз бывает две-три.
— Или это номер, — сказал я. — Не гадаем. У нас есть четыре твёрдых слова: наблюдение, дорога, повозка, Дубец. И два времени. Утром с полшестого до полвосьмого — это ровно наш обоз, товарищ сержант. Селиванов всегда проходит гать в шесть с четвертью, потому что раньше темно, а позже он не успевает к раздаче в хозвзводе.
— И семнадцать — это он обратно.
— Это он обратно.
Бортников молчал долго. Я стоял и ждал, и у меня, я чувствовал, начало дёргаться веко — верный признак второй бессонной ночи в этом молодом теле, которому положено дрыхнуть по девять часов и жрать за троих.
— Кобыла, — сказал вдруг Бортников.
— Что кобыла?
— Кобыла у него сивая. Белая почти. — Он поднял глаза. — Гринёв, ты соображаешь, что такое светлая кобыла на тёмной дороге с двух километров в бинокль?
— Соображаю, — сказал я. — Единственное чёрное пятно на белом — это человек. А единственное белое пятно на сером — это его лошадь. Он их обоих видит одинаково хорошо и по обоим отличает наш обоз от любого другого.
— Он их не поэтому три дня считал.
— Всё равно надо перекрасить, — сказал я. — Не сегодня. Вообще. Сажей с дёгтем, полосами, не сплошь: ровное пятно на пёстрой земле видно лучше, чем ломаное.
Бортников посмотрел на меня тем самым косым взглядом, который я знал уже наизусть и от которого мне каждый раз хотелось прикусить язык на полслове.
— Ты откуда это берёшь?
И вот тут — как всегда, как в который уже раз за это время — я взял с полки нужную коробочку и открыл её, не задумываясь.
— Из леса, товарищ сержант. У нас в Кузнецове мужики зайцев били. На пожухлой траве заяц серый — и всё равно его видно. А знаете почему? Потому что он ровный. В лесу ничего ровного нет, всё пятнами: тут грязь, тут листва, тут тень от ёлки. Глаз ищет ровное. Кто ровный — тот покойник.
— Тебе бы, Гринёв, в лесники.
— Возьмите после войны сторожем, товарищ сержант. Я буду ходить в тулупе и всех пугать.
— Ты и так всех пугаешь. — Он хлопнул ладонью по столу и встал. — Так. Слушай приказ, и повтори потом.
Я подобрался.
— Обоз на Дубец сегодня не пойдёт, — сказал Бортников. — Пойдёт низом, через Волчьи Ямы, тем путём, каким я раньше роту водил. Это на семь километров длиннее, и на ручье надо будет разгружать подводу и переносить на руках, потому что гати там нет, там жерди, и пустую телегу они держат, а гружёную нет. Селиванову объяснишь ты, потому что ты умеешь объяснять так, что человек не спорит. Пойдёт он не в шесть, а в четыре тридцать, чтоб гребень у Мосалёва пройти в темноте.
— Есть.
— Дальше. — Он поднял палец. — Я утром иду к Пантелееву и докладываю за смену маршрута. Не спрашиваю — докладываю, потому что дорогу обозу в роте назначаю я, и это моё право. Но Пантелеев доложит выше, и если наверху решат, что мы дураки, дураками будем оба. Тебя это устраивает?
— Меня это устраивает, товарищ сержант.
— Дальше. Дневник и твоё донесение уходят по команде, но не с Селивановым.
Я открыл рот.
— Помолчи, — сказал Бортников. — Ты сам мне сейчас доказывал, что дорога под наблюдением. Значит, я не кладу единственный экземпляр документа на единственную повозку на единственной дороге. Дневник понесёт человек, ногами, лесом, и понесёт его Гнутов, потому что Гнутов бегает лучше всех и голова у него пустая ровно настолько, чтоб не мудрить. Он выйдет в семь, когда рассветёт, и пойдёт не по просёлку.
Глава 5. Госпиталь

На следующий день, когда Гнутов уже ушёл лесом с дневником, немец накрыл правый стык минами. Прохора контузило первым разрывом: он сполз в свежую воронку и не отвечал, хотя глаза были открыты. Я дождался короткой паузы, добежал до него, зацепил за ворот и потащил к ходу сообщения. В этот момент над нами разорвалась следующая мина.
Осколок вошёл под лопатку, когда я тащил Прохора из воронки, и я даже не сразу понял, что случилось — только правое плечо будто кто-то с размаху ударил колом, и рука сама разжалась, выпустила воротник Прохоровой шинели.
Прохор вздрогнул всем телом, закашлялся, втянул воздух со свистом и наконец сфокусировал глаза на моём лице. Он попытался подняться, увидел кровь у меня на рукаве и вцепился в ворот шинели здоровой рукой.
— Гринёв! Гринёв, ты чего! — заорал он мне в самое ухо, и я подумал, до чего у него голос стал похож на бабий визг, а вслух сказать не смог, потому что земля вдруг оказалась близко, у самого лица, пахла порохом и мокрой глиной, и я в неё воткнулся носом.
Дальше я помню кусками, как рваную киноленту. Прохор тянет меня за шиворот, приговаривая что-то — не слова, а звук, ровный, испуганный вой. Бортников появляется сбоку, огромный, заслоняет полнеба, кричит что-то Опарину про носилки, и я запоминаю не слова, а то, как дёргается кадык у него на шее. Ковригин — уже потом, в блиндаже, при свете коптилки — режет на мне гимнастёрку ножницами, и я слышу собственный голос со стороны, будто не моё это горло хрипит:
— Товарищ военфельдшер, вы мне гимнастёрку-то не порите совсем, я её ещё сносить хотел.
— Сносишь, — говорит Ковригин, не поднимая головы, и от этого его «сносишь» мне почему-то делается спокойнее всего на свете.
Тело моё в тот вечер вело себя отдельно от меня, как чужая заведённая машина: тряслась левая нога, зубы стучали, хотя холодно не было, и всё равно кто-то накрыл меня двумя шинелями. Боль пришла не сразу — сначала было онемение, тёплое и вязкое, будто плечо облили киселём, а потом, когда Ковригин начал разбираться в ране, боль всё-таки пришла и оказалась горячей, узкой, как будто в меня вогнали раскалённый гвоздь и держат.
— Терпи, — сказал Ковригин ровно, буднично, так же, как говорил бы про сводку погоды. — Кость не задета. Повезло тебе, Гринёв.
— Повезло, — повторил я и засмеялся, и смех вышел кривой, дёрганый, потому что от каждого вздоха плечо простреливало заново. — Дед мой в германскую говорил: везучего убивают дважды, один раз не считается.
Бортников стоял в дверях блиндажа, тяжёлый, чёрный на фоне сереющего неба, и молчал так, что я почувствовал этот взгляд затылком даже сквозь боль.
— В госпиталь его, — сказал он наконец Ковригину. — Через кольцо не отправите — так хоть в санбат, а там видно будет.
— Отправим, — сухо ответил Ковригин. — Осколок мелкий, но глубоко сидит, вслепую я его тут доставать не буду, руку загублю.
Меня понесли на носилках через ход сообщения, и я всю дорогу считал шаги несущих — не потому что мне это было нужно, а потому что счёт занимал голову, не давал ей соскользнуть туда, куда падать не следовало. Прохор шёл рядом, держась за край носилок свободной рукой, будто без этого держания носилки могли улететь.
— Ты держись, Гринёв, — говорил он то и дело, и в темноте я не видел его лица, только слышал, как оно кривится в голосе. — Ты держись, мы тебя ждать будем.
— Куда я денусь, — сказал я. — У меня тут должок за Бортниковым, он мне лишнюю пайку однажды дал. Вернусь стрясти.
Прохор всхлипнул смешно, по-детски, шмыгнул носом и замолчал.
Дорога дальше вышла долгой и рваной — сначала на носилках, потом кто-то втащил меня в кузов полуторки, где я лежал между ещё двумя ранеными, один стонал не переставая, тонко, на одной ноте, второй молчал, и это молчание пугало больше стона. Полуторку трясло на каждой колдобине, и каждый толчок отдавался в плече новой вспышкой, и я стискивал зубы так, что скрипело в челюсти, и думал о том, что тело моё восемнадцатилетнее подводит меня в который раз — не держит того, что должно держать, ноет там, где должно молчать. Клин бы это перетерпел без звука. А тело моё хныкало, и я ничего не мог с этим поделать, только материл его про себя, вежливо и обстоятельно, перебирая слова, чтобы не думать о тряске.
На сортировке, в большой брезентовой палатке с фонарями «летучая мышь», меня осмотрел усталый военврач с лицом серым от бессонницы, потыкал пальцами вокруг раны, послушал, как я дышу, и сказал сестре, не глядя на меня:
— В третью, эвакуация с утренней машиной.
— Куда эвакуация, доктор? — спросил я, потому что мне важно было знать, куда меня везут, будто это что-то меняло.
— В госпиталь, — сказал он и наконец посмотрел на меня, коротко, без интереса, потому что таких, как я, за ночь через его палатку прошло, наверное, полсотни. — Живи пока, боец.
— Постараюсь, — сказал я, и он уже отвернулся к следующим носилкам.
Госпиталь оказался в бывшей школе, в райцентре, куда меня везли ещё сутки — сначала машиной, потом на разъезде пересадили в санитарный вагон, где пахло карболкой, потом снова машиной. Палата была на восемь коек в бывшем классе, с высокими окнами, заклеенными крест-накрест бумажными полосками, и с доской на стене, на которой кто-то так и не стёр меловые остатки то ли задачи по арифметике, то ли расписания уроков — цифры, полустёртые, разъезжались по чёрному полю.
Мою койку определили у окна, третья от двери, и я не сразу понял, что мне повезло: у окна было светлее и не так парило от печки-буржуйки, которую топили в углу.
Соседа слева звали Матвей Стуколов, танкист, лет двадцати трёх, с обожжённым лицом — брови не отросли ещё, кожа на скулах стянута розовой коркой, — и с рукой на подвеске, сломанной при выбросе из горящей машины.
— Экипаж весь сгорел, — сказал он мне на второй день, спокойно, будто рассказывал о погоде, только пальцы здоровой руки при этом мяли край одеяла так, что костяшки белели. — Я один выпрыгнул. Немец их подбил в упор, метров с трёхсот, из длинноствольной, броню как бумагу. Мехвод мой Серёга Лунин — мы с ним с училища вместе — так и остался там сидеть.
— Как выпрыгнул? — спросил я, потому что видел его руку и представлял себе горящий танк, и это представление было хуже любого рассказа.
— Люк заклинило от удара, я его ногами вышибал, — сказал Стуколов и усмехнулся кривовато, одной стороной рта, которая ещё слушалась. — Вышиб. Вот руку сломал об этот же люк, когда наружу вылезал. А ты чего лежишь?
— Осколком зацепило, — сказал я. — Пехота, стрелковая рота, под Вязьмой.
— Пехота, — протянул он с непонятной интонацией, не то с уважением, не то с сожалением. — У вас там земля своя, а у нас железо. Я в танке две недели живу, вылезаю только на заправку да на сон, если повезёт. А ты каждую воронку своей задницей меришь.
— Меряю, — согласился я. — У каждого своя арифметика.
Через койку от Стуколова лежал лётчик, старший сержант Данила Ерохин, с обеими ногами в гипсе — сбили над своей территорией, выпрыгнул на парашюте, но приземлился неудачно, в овраг, переломал обе голени.
— Три недели летал без единой царапины, — рассказывал он охотно, всем, кто готов был слушать, потому что лежать неподвижно ему было хуже всего, — а тут выпрыгнул чисто, парашют раскрылся как учили, а приземлился криво, ветром снесло на овраг, и вот результат. Немец мне ничего сделать не сумел, а земля родная обе ноги переломала.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.






