Битва за Москву 1941 - 4

- -
- 100%
- +
— А ты претензии предъявляй не мне, а интенданту дивизии, — старшина уже пятился к выходу, придерживая рукой полог. — Я что взял, то и привёз. Мыло вон ещё есть, могу занести.
— Баня-то будет? — спросил кто-то из темноты.
— Баня будет, когда фрицев отгоним, — сказал Гуляев уже из-за полога и исчез, оставив нас с двенадцатью одинаковыми валенками, из которых годились от силы двум-трём человекам.
Опарин смотрел на кучу, качая головой, как на неисправимое зло мироздания, потирая переносицу двумя пальцами, и я не удержался.
— Слушай, — сказал я ему, — а если ты и Гнутов сложите ноги пополам, у вас как раз выйдет средний размер.
Опарин посмотрел на меня долгим взглядом, каким смотрят на человека, сказавшего глупость при всех, и покачал головой так медленно, будто взвешивал, стоит ли отвечать.
— Гринёв, ты вот всё шутишь, шутишь, а сам ведь ещё вшей толком не бил, я гляжу.
Это было сказано так буднично, что я не сразу понял, к чему он клонит, а он уже полез за пазуху шинели, достал что-то щепотью и бросил в костёр — там треснуло, коротко и деловито, как крохотный выстрел.
— Вот так их бить надо, — сказал Опарин с явным удовольствием учителя, потирая руки, будто только что продемонстрировал фокус. — А ты небось всё по старинке, ногтем давишь, да?
Я не ответил, потому что действительно давил ногтем, и не видел в этом ничего постыдного, но лица вокруг говорили, что я упускаю какую-то важную науку, и Гнутов уже смотрел на меня с искренним сочувствием, будто узнал о моей неизлечимой болезни.
— Ногтем — это баловство, — вступил Дьячков. — Ты шов рубахи прогрей над огнём, они сами наружу лезут, дуры, тепло любят. А потом раз — и в костёр щелчком, вот тебе и концерт.
— У Ковалёва вообще метод, — сказал Гнутов, уже без валенка, снова в своих сапогах, но всё ещё улыбаясь и потирая ушибленную об накат макушку. — Он рубаху на морозе держит с вечера до утра, говорит, все дохнут.
— Ковалёв говорит, что дохнут, а сам чешется как савраска, — вставил Хвостов, и это опять была одна фраза, но она сразу всех развеселила больше, чем весь предыдущий разговор про метод, и даже Опарин фыркнул, отворачиваясь, чтобы скрыть улыбку.
Я послушал этот разговор с ощущением человека, который в своей прежней жизни знал наизусть характеристики трёх видов автоматического оружия и умел на слух определить калибр миномёта, а тут не мог правильно провести простейшую войну с насекомыми и получил за это заслуженную насмешку от девятнадцатилетнего Гнутова. Что-то в этом было по-настоящему смешное, и я сам засмеялся первым, коротко и сухо, — не над собой особенно, а над тем, до чего нелепо устроена жизнь, если в ней надо отдельно учиться убивать вшей щелчком, как будто это воинское искусство.
— Ладно, — сказал я. — Будем считать, что вошь — тоже противник, а противника надо изучать, прежде чем бить.
— Во, дошло наконец, — удовлетворённо сказал Опарин и снова взялся за портянку, домотал её последним витком с видом человека, завершившего важное дело.
Прохор всё это время сидел с краю, привалившись к сложенным вещмешкам, и что-то писал огрызком карандаша на листе, вырванном из тетради, — писал медленно, слюнявя грифель, зачёркивая, снова начиная, и морщил при этом лоб так, будто решал арифметическую задачу.
— Ты кому? — спросил я.
— Матери, — сказал он, не поднимая глаз. — Только не знаю, что писать. Она если узнает, что мы тут в окопах третий месяц, а харчи не всегда, — она с ума сойдёт, у неё сердце слабое.
— А ты напиши, что стоите в резерве, — посоветовал Дьячков, — кормят хорошо, спите в тепле, командир ласковый.
— Так она у меня грамотная, не поверит, что командир ласковый бывает, — серьёзно ответил Прохор, и все опять засмеялись, но по-доброму, без злости, — и Опарин отложил портянку и придвинулся ближе, подсел так, что колено его коснулось колена Прохора.
— Дай сюда, — сказал он, — я тебе продиктую, у меня рука твёрже.
И следующие минут пятнадцать вся ячейка сочиняла Прохору письмо матери — коллективно, с перебранкой из-за каждого слова: Дьячков предлагал написать про трофейный шоколад, которого никто не видел, Гнутов настаивал вписать, что его, Прохора, представили к медали, хотя представляли пока только к нарядам на кухню, и при этом сам хохотал над собственной выдумкой так, что чуть не выронил самокрутку, а Хвостов долго молчал и потом сказал одну фразу — «напиши, что живой», — и на этом спор о содержании письма как-то сам собой закончился, потому что действительно, а что ещё матери нужно знать в первую очередь.
Прохор старательно переписывал набело под общую диктовку, высунув от усердия кончик языка, а я смотрел, как в свете коптилки шевелятся тени на бревенчатой стене, и думал о том, что в моей прежней жизни письма писали иначе — короче и суше, — и что здесь, оказывается, есть целая наука лгать родным во спасение, не хуже науки бить вшей.
Договорить мы не успели. Со стороны немецких позиций долетел глухой, отдалённый удар — не по нам, дальше, за лесом, — земля от него не вздрогнула, только звук прошёл по воздуху волной и стих, а следом ещё один, и ещё, короче и глуше, будто кто-то бил в огромный барабан за много вёрст. Разговор оборвался сам собой. Гнутов перестал улыбаться, и рука у него, тянувшаяся было за очередной самокруткой, замерла на полпути. Прохор поднял голову от письма, послушал и снова опустил её, дописывая последнюю строчку уже без прежней охоты, и карандаш у него дрожал теперь заметнее, чем от усердия.
— Это по Пантелееву, — сказал Хвостов тихо. Он единственный не удивился, будто ждал этого весь вечер.
— Может, мимо, — сказал Опарин, но без всякой уверенности, и никто ему не ответил.
Минут через двадцать со стороны опушки провели двух раненых — своих ли, чужих ли, разглядеть в темноте я не успел, — и следом на носилках пронесли третьего, накрытого шинелью с головой, и вся ячейка проводила это молча, кто-то встал, кто-то так и остался сидеть с недокуренной самокруткой в пальцах, и уже никто не смеялся, хотя Дьячков всё ещё держал в руке кусок сахара и машинально катал его между пальцами, забыв, зачем взял, и так и держал до самого утра.
— Земляка Пантелеева, — сказал кто-то из темноты. — Вчера ещё в карты играли.
Больше про это не говорили. Прохор сложил письмо треугольником, спрятал за пазуху и сидел так, глядя в огонь, и я видел, что он думает не про сахар и не про валенки, а про то же самое, про что думали все, — только у него это было написано на лице честнее, чем у остальных.
В блиндаж, пригнувшись, вошёл Бортников — он был снаружи, обходил позицию, — постоял в проходе, оглядел кучу одинаковых валенок, разложенный по кучкам сахар, притихших людей, и снял шапку, отряхивая с неё несуществующий снег, хотя снега ещё не было, и это привычное движение почему-то успокоило всех сразу.
— Валенки, я гляжу, все на один размер, — сказал он негромко, без всякого выражения, глядя на кучу у стены.
— Сорок третий, товарищ сержант, — отозвался Опарин.
— Ну и хорошо, — сказал Бортников, садясь на своё место у входа и подставляя руки к огню, растопыривая пальцы над жаром. — Значит, будем по очереди воевать.
Никто не засмеялся, но что-то в блиндаже стало легче, будто он одной этой фразой развязал узел, который все чувствовали, но не могли назвать, — и Гнутов первым потянулся к куче, взял пару валенок и, не примеряя, аккуратно поставил её у своего места, про запас, на будущее.
На рассвете пришёл приказ сниматься: роту переводили на новый рубеж за два перехода к востоку. Огонь залили, валенки разобрали тем, кому подошли, остальные привязали к вещмешкам. Через полчаса мы уже вытягивались из окопов на дорогу; Прохор на ходу перематывал сбитую портянку и потому всё время отставал на шаг.
— Товарищ сержант, а как далеко ещё до этого нового рубежа? — спросил Прохор, подстраивая шаг под свои сбитые ноги.
— Как дойдём, так и узнаешь, — отозвался Бортников, не оборачиваясь.
Дорога шла между двух полей, ровная, разбитая колёсами, с сухой пылью, которая поднималась от каждого шага и садилась на зубы, скрипела на языке при каждом слове. Колонна растянулась на километр — где-то впереди голова, где-то позади хвост, а середина, в которой шёл я со своим отделением, плыла в собственном облаке пыли и усталости. Портянки у меня сбились ещё час назад, и с каждым шагом левая нога отзывалась горячей полосой под пяткой. Я перемотал их наспех на последнем привале, но толку от этого было немного, и я старался ступать чуть иначе, перекладывая тяжесть на внешний край стопы.
— Опарин отстаёт, — сказал я, оглянувшись.
— Опарин всегда отстаёт, — ответил Бортников. — Потом догонит.
Кондрат в самом деле тащился шагах в тридцати позади, припадая на ногу, и что-то бормотал себе под нос — ругался то ли на сапоги, то ли на командование, то ли на весь белый свет разом, и время от времени останавливался, чтобы стряхнуть камешек из-за голенища. Дьячков рядом со мной насвистывал какой-то мотив без слов, сбиваясь на каждом третьем такте, а Гнутов пытался поймать ритм этого свиста ногами и всё время попадал невпопад, отчего сам смеялся и один раз чуть не сбил с ног шедшего впереди.
— Слушай, Гринёв, — сказал Дьячков, — а правда, что в вашей деревне поп на медведя ходил?
— Не слышал такого.
— А мне Прохор рассказывал.
— Я не рассказывал, — сказал Прохор с обидой, чуть не споткнувшись от возмущения. — Это ты сам придумал.
— Придумал, значит, правда, — заключил Дьячков с довольным видом, и Гнутов опять засмеялся, хотя смеяться там было не над чем.
Колонна шла плотно — слишком плотно, если смотреть на неё не глазами усталого человека, а глазами того, кто хоть раз считал, сколько народу можно положить одной очередью в такую толпу. Люди шли в четыре ряда, почти впритык, между ними телеги с боеприпасами и ротным имуществом, лошади в упряжи мотали головами от мух и пыли, всхрапывая. Справа и слева — открытое поле, ни деревца, ни бугра, а кюветы у дороги неглубокие, будто их копали в спешке и бросили на середине.
— Товарищ сержант, — сказал я, подойдя ближе к Бортникову, — надо бы развести людей пошире. И телеги растянуть.
— Зачем? — Бортников посмотрел на меня искоса, не сбавляя шага.
— Дорога открытая. Ни леса, ни оврага. Если самолёты застанут — некуда деваться будет.
— Самолётов третий день не видать, — сказал он ровно. — А люди устали, Гринёв. Растянешь пошире — хвост оторвётся, потом два часа собирать будем.
— Всё равно бы...
— Иди отдыхай на ходу, — сказал Бортников, и в голосе у него не было злости, только усталость, такая же, как у всех. — Твоя дорога и небо — это, конечно, дело нужное, да только ноги у людей не казённые, я их растягивать не буду за здорово живёшь.
Я не стал спорить дальше. Спорить было не с кем — все смотрели себе под ноги, все считали шаги до следующего привала, и никому в эту минуту не было дела до того, как выглядит колонна сверху. Мне было. Я шёл и всё равно поглядывал на небо, пустое, белёсое, с редкими перистыми полосами, и слушал, склонив голову набок, будто это могло помочь услышать раньше.
Услышал я их раньше, чем кто-либо другой. Далёкий гул, ровный, на высокой ноте, приходящий откуда-то с запада, со стороны, куда садилось солнце. Сначала можно было принять его за телегу на разбитой дороге позади, но телега так не звучит — звук нарастал слишком быстро и слишком ровно, и у меня внутри что-то оборвалось, узнав его раньше, чем разум успел это назвать.
— Ложись! Самолёты! — заорал я, и голос у меня сорвался на середине слова.
На секунду, может, на полторы, никто не двинулся — люди просто повернули головы, ища глазами, о чём я кричу, потому что уши у них были забиты усталостью, шарканьем сотен сапог, собственным дыханием. Я уже видел их — две узкие тени вываливались из-за солнца, снижаясь, с характерным изогнутым крылом, которое ни с чем не спутаешь. И в ту же секунду я понял, что для них наша колонна — подарок. Плотная, узкая, на открытой дороге, зажатая между двух неглубоких канав, без единого укрытия на километр в любую сторону. Идеальная цель, будто мы сами выстроились так, чтобы им было удобнее.
— В кюветы! Рассыпаться! — крикнул я снова, и на этот раз крик подхватили — Бортников заорал что-то своё, Ковригин где-то позади свистел в свисток, хотя от свистка толку не было никакого.
Первый заход они сделали вдоль дороги, не поперёк, — это была вторая причина, по которой колонна оказалась в западне. Поперёк очередь прошла бы полосой и ушла в поле, а вдоль дороги очередь ложится по всей длине колонны, выкашивая шеренгу за шеренгой. Я успел упасть в кювет, ткнувшись лицом в сухую траву, чувствуя, как сучок впился в щёку, когда земля впереди меня вспухла фонтанчиками пыли, идущими цепочкой прямо по дороге, туда, где секунду назад были люди.
Крик стоял такой, что заглушал даже мотор самолёта. Кто-то бежал в поле, напрямик, думая спастись расстоянием, и это была самая страшная ошибка — на голом поле человек виден так же ясно, как муха на белой скатерти, а самолёт догоняет бегущего в три секунды. Я видел, как один боец, кажется, из второго взвода, бежал, петляя, в сторону дальнего края поля, и как очередь настигла его на середине пути — он споткнулся, будто зацепился ногой за невидимую верёвку, и упал ничком, и больше не двигался.
Те, кто упал в кювет сразу, при первом крике, остались живы — я видел это боковым зрением, лежа сам, вжавшись в землю так, что чувствовал каждый камешек под щекой. Пули били по насыпи над головой, по дороге, по телегам. Одна из подвод с боеприпасами получила очередь прямо в задок, и ящики подскочили, но не взорвались — патроны, не гранаты, повезло. Лошадь в этой упряжи заржала так, что у меня в животе всё перевернулось, — не человеческим криком, а каким-то другим, звериным, полным чистой боли без понимания, за что.
Самолёт прошёл, набирая высоту, разворачиваясь широкой дугой, и на несколько секунд стало тихо, только стоны, только чей-то плач впереди, только эта лошадь, бьющаяся в постромках, пытаясь встать на передние ноги, а задние у неё не слушались — очередь перебила ей хребет.
— Не вставать! Лежать! — крикнул я, увидев, как несколько человек приподнялись, решив, что всё кончилось. — Второй заход будет!
Второй заход они сделали через минуту, может, меньше. Я успел рассмотреть кресты на крыльях, короткое злое рыло мотора, лётчика в шлеме, наклонившегося к прицелу, — так низко они прошли. На этот раз они били не по дороге целиком, а по телегам, по тому, что осталось стоять, и по кучке людей у разбитой подводы, которые не успели отбежать в стороны. Земля под моим лицом дрожала от разрывов — теперь не только пулемёты, самолёты сбросили что-то мелкое, авиабомбы малого калибра, и одна разорвалась шагах в двадцати от меня, обдав кювет комьями земли и горячим воздухом, от которого заложило уши так, что весь мир на несколько секунд стал глухим и ватным.
Когда самолёты ушли на второй разворот, я поднял голову, чувствуя, как в ушах гудит, а во рту скрипит песок. Дорога была в дыму и пыли. Одна телега горела, вторая лежала на боку, колесо у неё крутилось само по себе, медленно, будто по инерции. Люди, кто мог, ползли к кюветам, к придорожным кустам, туда, где хоть какое-то укрытие. Другие лежали неподвижно там, где упали, и я не мог сказать издали, кто из них жив, а кто нет.
— Гринёв, ко мне! — крикнул Бортников из соседнего кювета, и голос у него был тем же тихим, страшным голосом, каким он говорил всегда, только сейчас в этой тишине между заходами он прозвучал особенно ясно.
Я перебежал к нему пригнувшись, прыгнув через край кювета так, что оцарапал ладони о мёрзлые комья.
— Третий раз пойдут, — сказал я. — У них ещё горючее и боезапас. Надо растащить людей по канаве, а не кучей.
— Хвостов! — заорал Бортников. — Тяни своих в дальний край, там кустарник хоть какой! Дьячков, за мной!
Я не стал ждать команды на себя — побежал вдоль кювета, хватая людей за плечи, за воротники, разводя их так, чтобы между группами было хоть несколько шагов, чтобы одна очередь не смогла накрыть больше двух-трёх сразу.
— Прохор, живой?
— Живой, — прохрипел он, лицо у него было белым, руки тряслись, но сам он был цел, только оглушённый, и он схватил меня за рукав, будто боялся, что я исчезну.
— Ползи туда, к тем кустам, и лежи, пока не скажу.
Раненая лошадь всё ещё билась в упряжи, и звук этот резал по нервам хуже любого взрыва. Она пыталась подняться, скребла передними копытами землю, и с каждым движением было видно, что задняя часть у неё не работает вовсе, что хребет перебит и она никогда больше не встанет. Возница, молодой парень, кажется, из хозвзвода, стоял рядом на коленях, зажимая себе плечо, и смотрел на лошадь с таким лицом, будто это было хуже собственной раны.
— Уйди, — сказал Хвостов, подбежавший откуда-то сбоку.
Он не спрашивал разрешения ни у кого. Достал наган — не свой, чей-то, подобранный тут же с земли, — и выстрелил лошади в голову, коротко, без замаха, без разговоров. Лошадь дёрнулась и затихла. Хвостов постоял секунду над ней, потом повернулся и потащил возницу за здоровую руку в кювет, не говоря больше ни слова.
Третий заход был короче двух первых — самолёты прошли только раз, добивая то, что осталось на дороге, и ушли на запад, набирая высоту, растворяясь в той же стороне, откуда пришли. Гул мотора стих не сразу, а истаивал долго, и всё это время никто не поднимался, потому что каждый ждал, что это обман, что они вернутся снова.
Они не вернулись.
— Ковригин! — крикнул Бортников, поднимаясь первым. — Ковригин, где ты?
— Здесь, — донеслось из кювета дальше по дороге, и голос у военфельдшера был таким же ровным, будничным, каким бывал всегда, будто он не под бомбами лежал, а сидел в санчасти над списком больных. — Несите ко мне, кто может двигаться. Остальных сам обойду.
Дорога после налёта выглядела так, что на неё было тяжело смотреть прямо. Одна телега сгорела дотла, вторая лежала на боку с разбитыми ящиками, из которых высыпались патроны прямо в пыль. Три лошади лежали в упряжи, неподвижные, и ещё одну, ту самую, добитую Хвостовым, отпрягли и оттащили в сторону, чтобы не мешала.
Убитых насчитали одиннадцать — я считал сам, вместе с Бортниковым, проходя вдоль дороги и вдоль кюветов, и на каждого записывал в памяти лицо, хотя половину людей в лицо не знал, они были из других взводов. Раненых оказалось больше, человек двадцать, из них шестеро тяжёлых, кого Ковригин с двумя санитарами уложил на уцелевшую телегу и на носилки из шинелей, натянутых на жерди.
— Времени хоронить нет, — сказал Бортников, глядя на убитых, разложенных у обочины в ряд, накрытых кто шинелью, кто плащ-палаткой. — Отметим место, доложим на новом рубеже, пришлют похоронную команду.
— А если не пришлют? — спросил Дьячков, и в голосе у него впервые за весь день не было ни насмешки, ни бодрости.
— Пришлют, — сказал Бортников так, что стало ясно — сам он в этом не уверен, но повторять вопрос никто не стал.
Опарин, оказавшийся живым — отставание от колонны его и спасло, он упал в канаву задолго до того, как самолёты дошли до основной массы людей, — помогал перекладывать раненых на подводу, ворча себе под нос что-то привычное, только голос у него дрожал сильнее обычного, и руки, которые обычно двигались уверенно, теперь суетились над носилками, будто не находили правильного места.
Гнутов сидел на краю кювета, обхватив колени руками, и не смеялся. Ковалёв возился со своим пулемётом, проверял, не забило ли ствол землёй при падении, деловито, без единого слова, будто это могло что-то исправить в том, что случилось на дороге за последние двадцать минут.
Я подошёл к Прохору. Он сидел там же, где я его оставил, у кустов, бледный, но невредимый.
— Живой, — повторил он, увидев меня, будто сам себе не верил, и потрогал себя за плечо, за грудь, будто проверял на ощупь, что всё цело.
— Живой, — подтвердил я. — Вставай, помогать надо.
Колонну построили заново через час — короче, реже, с большими промежутками между группами, с телегами, разведёнными на разные обочины. Бортников шёл впереди, я — чуть позади него, и никто из нас не заговаривал о том, что теперь дистанцию держали такую, о какой я говорил утром и которую тогда никто слушать не хотел.
— Дойти надо засветло, — сказал Бортников, не оборачиваясь, тем же тихим голосом, каким говорил всегда. — Приказ есть приказ.
Колонна тронулась дальше, оставляя позади сгоревшую телегу, ряд тел под шинелями и лошадь с перебитым хребтом, брошенную на обочине рядом с чужой дорогой, по которой нам ещё предстояло идти до самого вечера.
Глава 3. Двадцать три

— Двадцать один. Двадцать два. Двадцать три...
Считал я вслух, громко, и голос у меня был совершенно дурацкий — звонкий, срывающийся, будто мальчишка на спор лезет в холодную воду. Я и лез. Двадцать четыре. Двадцать пять.
Первый выполз из ложбины боком, не так, как я рассчитывал, — не носом на меня, а левым бортом, потому что склон у выхода оказался круче, чем я вымерял ногами в октябре, и водитель довернул, чтоб не встать поперёк. И этим он мне всё испортил и всё подарил разом. Испортил — потому что решётка над мотором ушла от меня вправо, за корпус, и лужу мне туда было не положить. Подарил — потому что он на пять секунд повис на перегибе, показав днище и правую гусеницу, и остановился, качаясь, как лошадь, нащупывающая брод.
Двадцать девять.
Я не бросил.
Вот это я запомнил лучше всего из того дня: как я лежал на приступке в ячейке, вынесенной вбок, обхватив тряпкой холодное горлышко, и не бросил, хотя всё во мне орало кидать сейчас же, немедленно, пока он стоит, потому что руки просились, потому что двадцать метров, потому что живот был холодный до самого низа.
Он двинулся — и второй пошёл следом, забирая мористее, к третьей ячейке. И вот тогда первый развернул ко мне корму.
— Тридцать один, — сказал я себе спокойно и почти ласково и встал на колено.
Бросок вышел коротким. На метр ближе, чем надо. Бутылка ударилась о плотный грунт перед правой гусеницей и разлетелась не куда я хотел, а веером под низ, и керосиновая смесь ушла в мокрую землю и под трак, и я секунду думал, что промазал совсем.
А потом земля загорелась.
Он горел криво, длинным дымным языком, и вся эта дрянь пошла у него под днище и по правому борту, и то, что там у них в корме, у самой решётки, — брезент ли, укладка ли, промасленное ли что, — прихватило сразу, и потянуло чёрным.
— Ложись! — заорал Гнутов откуда-то из-за спины, и я упал в нишу мордой в глину, потому что успел вспомнить свои же слова про человека на броне с автоматом.
Человек на броне был. Он снёс мне край бруствера над головой одной длинной очередью, и глиняные комья прыгали по каске.
Танк отработал задним ходом, дёрганно, тяжело, разворачиваясь на месте, — и я, лёжа, чувствовал, как земля идёт волнами, и понимал, что вот этот танк я уже отсюда не выковыряю ничем, у меня осталось две бутылки, а он теперь знает, где я, и он один раз за сегодня уже проехал по этой стороне.
Он не проехал. Он ушёл вниз, в ложбину, волоча за собой дымный хвост, и второй, увидев дым, тоже попятился и осел за перегиб.
А пехота — та, что шла деловым шагом, — залегла на трёхстах и стала вжиматься в мокрую землю.
Всё.
Так прошла вся первая волна. Двадцать шесть минут по часам Опарина.
Я сел на дно ячейки, вытянул ноги и почувствовал, что меня трясёт всего, от челюсти до колен, крупно и стыдно, и что делать с этим ничего нельзя, надо переждать, как пережидают дождь.
— Кузьмич! — Гнутов сунулся в ячейку, красный, без шапки, с прилипшей ко лбу чёлкой. — Кузьмич, он горит!
— Он не горит, — сказал я, стуча зубами. — Он дымит. Это разные вещи, Митя. У него подпалилось барахло на корме, а сам он целёхонек, доедет до своих, отряхнётся и завтра к нам приедет опять.
— А чего ж тогда ушёл?
— А потому что танкист сидит в железной коробке и не видит, где у него горит и как сильно. Он видит дым и слышит, как ему кричат. И он делает единственную умную вещь: отходит и смотрит. — Я подышал в кулаки, как тот мальчишка Тищенко утром. — Митя, ты пойми главное. Мы его не убили. Мы его прогнали. За два месяца работы двенадцати человек лопатами — мы его прогнали на двадцать минут. Вот наш с тобой честный итог, и это очень хороший итог, потому что двадцать минут — это иногда всё.
Гнутов подумал.
— Ты обосрался? — спросил он с интересом.
— Нет, — сказал я.
— А трясёшься чего?
— От радости, — сказал я. — Я, Митя, натура тонкая, впечатлительная. Мне кровь горячит любое зрелище.
И тут меня, наконец, отпустило, и я засмеялся, и Гнутов заржал следом, и мы сидели в ячейке два дурака и хохотали, и от этого стало легче на весь остаток дня.






