Битва за Москву 1941 - 4

- -
- 100%
- +
Он садится.
Не проваливается, нет. Он просто зарывается носом, теряет опору на передних катках, гусеница начинает грести, и вместо того, чтоб проехать за десять секунд, он проводит на этом месте полминуты, дёргаясь взад-вперёд и разбрасывая землю.
Полминуты. Мне нужно было полминуты.
Я скатился по осыпи вниз, в саму яму, вжался в остаток стенки под нависший кусок дёрна — в единственное место, где меня не было видно сверху, — и стал ждать, обхватив бутылку двумя руками.
Земля пошла волнами. Сначала мелко, потом крупно, потом так, что меня стало подбрасывать вместе с осыпью.
Он навис.
Я его не видел — я видел только, как темнеет небо надо мной, как из-за края лезет серая нависающая масса, и как сыплется сверху земля мне на спину, и как сверху надвигается ревущее, лязгающее, воняющее выхлопом и раскалённым железом.
И он сел.
Ровно так, как я считал. Передок ушёл вниз, гусеницы взвыли на два тона выше, он дёрнулся вперёд, назад, забуксовал, и левая гусеница пошла вхолостую, выбрасывая веер мокрых комьев.
Я считал вслух. Я орал в землю, себе в грудь, потому что вокруг стоял такой грохот, что человеческий голос в нём был всё равно что мысль:
— Двадцать один! Двадцать два!
На «двадцать три» я вылез из-под дёрна с левой, с ослеплённой стороны — там, где у них смотровая щель не берёт, — поднялся по осыпи на четвереньках до уровня катков и увидел прямо перед собой, в двух шагах, работающую гусеницу и грязный борт.
И решётку.
Он стоял ко мне левым бортом и задранной кормой, и решётка над мотором была открыта мне вся, целиком, как на картинке в наставлении.
Я не бросал. Я не мог промахнуться с двух шагов, и бросать было незачем.
Я просто разбил бутылку об угол над решёткой, ударив от плеча, как бьют молотком по клину.
Оно вспыхнуло сразу.
Не как утром, когда горела земля, — а сразу, гулко, с хлопком, потому что попало на горячее. Пламя пошло по решётке и внутрь, и я увидел, как оно втягивается в щели, будто там кто-то дышит.
Меня отбросило жаром на спину, и я поехал вниз по осыпи, обдирая локти, и последним, что я успел сделать осмысленного, — это перекатиться под нависший дёрн, потому что там меня не было видно.
Дальше я лежал.
Дальше было так: рёв мотора сорвался на визг и оборвался. Наверху кричали. Люк лязгнул. Кто-то тяжело упал в грязь в трёх метрах от меня, и я увидел ноги в сапогах и услышал, как человек воет — не кричит, а именно воет на одной ноте, — и ещё двое выскочили и потащили его вбок, и Опарин из-за излома срезал одного из этих двоих, и я слышал, как Опарин при этом матерится, длинно и ровно, как молитву.
А второй танк остановился в сорока метрах позади и не пошёл дальше.
Не пошёл, потому что перед ним в яме горела его машина и потому что он не знал, отчего она загорелась, а танкист, который не знает, отчего загорелась соседняя машина, всегда останавливается. Это универсальный закон, он работал и в сорок первом, и в двадцать шестом, и будет работать всегда, пока люди воюют в железных коробках с плохим обзором.
Он постоял, отработал по нашей линии из пушки — раз, другой, третий, — и стал пятиться.
А пехота его осталась одна на открытом месте, на двухстах метрах, без брони, и с ней стали работать Опарин из излома, Гнутов из третьей ячейки и Бортников, который к тому времени уже был здесь, потому что он всегда оказывался здесь.
Их отбили за одиннадцать минут.
Я вылез из-под дёрна, когда всё кончилось, и первое, что понял, — я не слышу правым ухом. Совсем. Ватно.
Второе — у меня на левой руке нет брови. То есть бровь есть, а волос на ней нет, и ресниц на левом глазу тоже нет, и вообще половина лица неприятно натянута, как бывает от солнечного ожога, только сильнее.
Третье — я цел.
Меня вытащил Гнутов. Он тянул меня за шиворот вверх по осыпи, поскальзываясь, и что-то орал мне в лицо, и я видел, как у него шевелится рот, и слышал это как из-под воды.
— Ты чего орёшь? — сказал я. — Ты в левое ухо ори. Правое отдыхает.
Он заорал в левое:
— Кузьмич! Он сдох!
— Он сдох, — согласился я. — А чего у тебя такое лицо?
— У меня?! Ты на своё погляди!
Разбор пошёл сразу, потому что темнело и надо было успеть по светлому.
Итог второй волны был такой.
Двое убитых: боец из второго отделения у плиты и боец из третьего отделения, чьей фамилии я тогда не знал.
Первый сидел за той самой каменной плитой, ради которой обозник Селиванов сделал лишнюю ходку перед последним налётом, и бил оттуда, потому что стоять на ноге уже не мог, а сидя из-за плиты у него получалось хорошо. Третьим выстрелом из пушки, тем самым, что отходящий танк отработал наугад по линии, плиту накрыло.
Мы её сегодня утром хвалили, эту плиту. Я её хвалил. Я говорил: накат без плиты — не накат.
Он лежал под ней, и вытаскивали его шестеро, и я, когда его вытащили, сел на дно траншеи и минуты две не мог встать, и все ходили мимо и никто мне ничего не сказал.
Потом я встал, потому что надо было идти смотреть трофеи, а идти было надо, потому что уже темнело.
Мы пошли вчетвером: я, Бортников, Гнутов и один из клюшинских.
Танк стоял в яме, носом вниз, и от него ещё шло тепло, и внутри что-то потрескивало и оседало. Пахло так, как пахнет только это, — жжёной краской, резиной, соляркой и ещё кое-чем, о чём я не буду.
Возле него в мокрой земле лежали трое.
С них взяли оружие — два пистолета и автомат, — и Бортников сам собирал документы, потому что документы у мёртвых должен собирать старший, а не кто попало.
А в грязи, метрах в четырёх, отброшенный, полураскрытый, лежал планшет.
Я его поднял. Кожаный, жёсткий, с целлулоидом, как у Бортникова, только целый и новый, и внутри лежала сложенная карта — крупная, чистая, с ровно нанесённой синей штриховкой, — а под картой три листа.
Два были рукописные, и я их отложил.
А третий был напечатан.
Я развернул его у костерка, который Гнутов запалил в яме от горелого барахла, и держал его двумя руками, потому что руки у меня к тому времени начали дрожать по-настоящему, не как утром.
Я по-немецки читал плохо. Я вообще, признаться, за прошлую жизнь выучил на этом языке десятка три слов, и ещё десятка два прибавилось за эти недели — из брошенных бумажек, из надписей на ящиках. Но напечатанный приказ — вещь удобная тем, что он не рукописный: буквы одинаковые, и слова в нём стоят те же, что во всех приказах на свете.
Я разобрал форму. Наверху — часть и номер. Ниже — дата: семнадцатое октября. Ниже — слово, которое я знал точно, потому что видел его на всех перехваченных бумагах: приказ.
И дальше, в третьей строке сверху, стояло название, написанное латинскими буквами так, как немец слышит русское слово.
Дорохово.
Я стоял с этим листом и смотрел на буквы.
— Товарищ сержант, — сказал я. Голос у меня был совершенно ровный, и мне за него было даже как-то неловко. — Идите сюда. Скорее.
Бортников подошёл. Я держал лист к костру.
— Читаешь?
— Разбираю. Не всё. — Я вёл пальцем по строчкам. — Вот тут — приказ. Дата — семнадцатое. Вот часть, номер. Вот это, — я показал, — я знаю: это «главный удар». Мы это слово в октябре в блиндаже брали, помните, я его тогда у Пантелеева спрашивал.
— Помню.
— А вот это — «переносится». А вот это... — Я замолчал.
— Что?
— Это село, куда переехал наш медсанбат, — сказал я.
Бортников взял у меня лист и стал смотреть на него сам, хотя по-немецки не читал вовсе.
— Здесь дальше даты, — сказал я. — Вот. Семь и восемь. И вот тут — я это слово знаю, оно на всех ящиках, — это «час». А перед ним цифра.
— Гринёв.
— И вот тут — про наш участок. — Я показал в конец абзаца. — Вот это слово мне вчера Пантелеев объяснял, оно у них в дневнике было: «сковывающий». Понимаете? По нам они переходят на сковывающие действия. А главный удар переносят влево. К Дорохову. Девятнадцатого-двадцатого числа.
Стало тихо. Костерок трещал, и в яме что-то оседало внутри мёртвой машины.
— То есть по нам они больше не полезут, — медленно сказал Гнутов. — Это ж хорошо?
— Это хорошо, Митя, — сказал я. — Это очень хорошо для нас с тобой. — Я услышал, как у меня садится голос, и ничего не смог с этим сделать. — Это хорошо для нас, для всех семерых, кто тут остался. А для тех, кто в Дорохове, это плохо. Потому что там сейчас тихо, там окопы отрыты в сентябре по колено, и там стоит сортировочный госпиталь, куда его перевели три дня назад — специально, чтоб он стоял ближе к линии, потому что раненого дальше сорока вёрст не довезёшь.
Я сложил лист.
— Товарищ сержант, — сказал я. — Я могу дойти за ночь. Двенадцать вёрст. Просёлком через овраг и вдоль опушки, я эту дорогу знаю до самого поворота, я по ней в октябре два раза ходил за жердями. К рассвету я там. Дайте мне записку от себя, и я дойду и отдам эту бумагу тому, кто там старший, лично в руки.
Бортников стоял и смотрел на меня очень долго.
Потом сказал:
— Нет.
Я открыл рот.
— Стой. — Он поднял ладонь. — Ты сейчас скажешь, что так быстрее. Быстрее, да. А теперь послушай, что будет, если я тебя пущу.
— Слушаю.
— Ты придёшь ночью в чужую часть, в чужой батальон, к чужому командиру, один, без документа, кроме моей записки, с немецкой бумагой за пазухой. Первое, что с тобой сделают: положат мордой в грязь. Второе: отберут бумагу. Третье: посадят до утра и станут выяснять, кто ты и откуда, и правильно сделают, потому что ты для них — боец с трофейным приказом, взявшийся из ночи. Пока с тобой выясняют, бумага лежит у дежурного в столе. И это в лучшем случае, Гринёв. А в худшем ты по дороге напорешься на своих же в темноте, и они тебя окликнут, а ты не так ответишь, потому что пароля на том участке не знаешь.
Он говорил ровно, без нажима, и от этой ровности возразить было нечего.
— А если я пущу бумагу как положено, — сказал Бортников, — то она пойдёт так. Я её сейчас отправляю Пантелееву с донесением о бое, и он её ночью же гонит в батальон. В батальоне Северьянов. Северьянов — не дурак и не тыловая крыса, он на это слово — «главный удар» — прыгнет как ужаленный и погонит её в полк с конным, а из полка её потащат в дивизию. И в дивизии сидит человек, у которого есть телефон, карта всего участка и право двигать людей. И вот этот человек за одну минуту сделает больше, чем ты за всю ночь бегом.
Я стоял и молчал.
Потому что он был прав, и потому что я это самое уже слышал сегодня утром — только тогда я это придумал сам, стоя в грязи с бутылками за пазухой, и придумал зло, обиженно, себе в наказание.
А теперь мне это сказали вслух и по-доброму.
— Гринёв. — Бортников подошёл ближе. — Ты позавчера ушёл с рогатки сам, никого не спросив. Я тебе тогда ничего не сказал, потому что ты вернулся и потому что ты был прав по существу. А человек за это лежит с ребром. Ты понял, что я сейчас говорю?
— Понял, — сказал я.
— Что понял?
— Что мою скорость надо считать вместе с ценой, — сказал я. — И что если считать вместе с ценой, то я медленнее.
— Вот, — сказал Бортников.
Он взял у меня лист, сложил ещё раз и сунул за целлулоид в планшетку, поверх моего чертежа.
— И вот ещё что, — сказал он. — Ты пойдёшь со мной к Пантелееву. Сам. И сам ему расскажешь, что тут написано и почему это надо гнать сегодня, а не завтра утром. Слово в слово, как мне. Потому что я по-немецки не читаю, а ты читаешь. Плохо, но читаешь. И потому что Пантелеев, когда услышит это от тебя, поверит быстрее, чем если я ему перескажу.
— Есть, — сказал я.
До землянки Пантелеева мы дошли уже в темноте. Бортников положил трофейный лист на стол и кивнул мне:
— Гринёв разбирал, пусть сам докладывает.
Я показал пальцем дату, затем слова «главный удар», «переносится» и название Дорохова. На третьей фразе Пантелеев перестал переспрашивать, придвинул к себе чистый лист и начал писать, не дослушав.
— Срок? — Пантелеев макнул перо и замер над бумагой.
— Девятнадцатое-двадцатое.
Он позвал Гнутова и клюшинского бойца, велел идти вдвоём и отдать донесение в батальон лично дежурному.
И вот тут — я не сразу заметил — у меня внутри качнулось в другую сторону.
Потому что мне отказали в том, чего я хотел. И одновременно дали то, чего у меня за эти недели не было ни разу: право говорить с ротным самому, своими словами, о том, что важно для целого участка фронта.
Меня не пустили бежать — меня взяли говорить.
Донесение ушло в двадцать один десять.
Понёс его Гнутов с бойцом из клюшинского отделения, потому что одного ночью не посылают. Я стоял на бруствере и смотрел, как они уходят по тропе к перелеску — две тёмные фигуры в серой мороси, — и как их сначала стало видно хуже, потом почти не видно, потом не видно совсем.
Двенадцать вёрст я бы прошёл за четыре часа. Гнутов дойдёт до батальона за сорок минут. Дежурный передаст Северьянову — к полуночи. Конный уйдёт в полк — к часу. Полк передаст в дивизию — к утру.
К утру.
А там — девятнадцатое. А в приказе — девятнадцатое-двадцатое.
Я стоял и считал эти часы, как считал сегодня до тридцати одного, и понимал, что на этот раз я не могу ни ускорить, ни сократить, ни бросить раньше, ни бросить позже. Я вообще ничего не могу. Я своё сделал целиком: поднял с земли планшет, разобрал по буквам, отнёс ротному, рассказал своими словами, и Пантелеев мне поверил на третьей фразе и стал писать, не дослушав.
Всё. Дальше не моё.
Дальше — люди, которых я не знаю, с телефонами, которых я не вижу, и с картами, на которых наша траншея — карандашная чёрточка сбоку.
Ночь была тихая. Сырой холод взял крепче вчерашнего, и на западе — вот удивительное дело — не гудело совсем.
За спиной, в яме, ещё держало тепло от мёртвой машины, и туда, к теплу, потихоньку стянулись двое или трое, и оттуда слышались голоса.
Я стоял на бруствере один, без шапки, потому что шапку я где-то потерял днём, и правое ухо у меня по-прежнему было ватное, и левой брови не было, и я держал в кармане деревянный гребень в тряпице из-под сахара, шестнадцатый зуб тоньше остальных.
И у меня в голове одновременно стояли две вещи, и ни одна не хотела уступать другой.
Одна была тёплая. «Скажите ему, что я...» — и молчание. И потом: «рада».
А вторая была печатная, ровная, с одинаковыми буквами, с датой семнадцатое октября, и в третьей строке сверху стояло название села, где стоит церковь без креста и каменная школа, и где сейчас, в эту минуту, приёмно-сортировочный, и где раненые лежат на соломе, и где двенадцать вёрст от нас, и где до девятнадцатого числа осталось —
Я поднял голову.
Со стороны перелеска, откуда ушёл Гнутов, тонко, длинно, поперёк всего неба, взлетела ракета.
Не наша. Не зелёная.
Белая.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.






