Битва за Москву 1941 - 4

- -
- 100%
- +
Потом пришло время считать.
Считать всегда приходит время, и это самая нелюбимая моя минута на любой войне: когда всё кончилось, все живы, всё держится — и ты идёшь по линии и складываешь то, что за это заплачено.
По взводу вышло так.
Хвостов — цел. Опарин — цел, только рассёк бровь о крепь, когда его приложило, и ходил с залепленной глиной бровью, страшно недовольный, что глина сохнет и стягивает кожу.
Мазуров — цел, но левую ногу ему в глине вывернуло, и он теперь наступал на неё бочком.
Гнутов — цел.
Сычов, у второй ячейки, — осколком в мякоть плеча навылет, повезло невероятно. Его перевязали и он сидел, привалившись к крутости, и белый был как бумага, и всё порывался встать и говорил, что может стрелять.
И один — не наш, из третьего отделения Хвостова, который прибегал к нам утром с запиской и застрял, потому что началось, — Куприянов, тот самый, что заворачивал мне бутылки в мешковину и перекладывал соломой. Он лежал у первой ячейки под шинелью, и лица я ему не открывал, потому что мне сказали, что не надо, а Опарин сказал не так: он сказал «не смотри, Кузьмич», и по тому, как он это сказал, я понял, что надо слушаться.
Двадцать три года. Из Егорьевска. Я с ним разговаривал сегодня утром четыре минуты и запомнил, что у него зубы белые и что он трижды переспросил, точно ли три бутылки давать, потому что «Хвостов потом с меня спросит».
Вот и вся справка, какую я о нём знаю.
Я стоял над шинелью и думал не «как же так», а совершенно чужую, взрослую, стариковскую мысль: что вот теперь надо будет написать Хвостову, а Хвостов напишет матери, а мать в Егорьевске получит бумагу и не будет знать про белые зубы и про три бутылки, и что вся память об этом человеке, вся целиком, на сегодняшний день умещается в четыре минуты разговора у меня в голове.
— Гринёв.
Я обернулся. Бортников стоял с расстёгнутым воротом, весь в земле, и держал в кулаке карандаш — не как для письма, а как держат гвоздь.
— Он мой, — сказал я.
— Он клюшинский.
— Он мой, товарищ сержант. Он ко мне пришёл с бутылками и у меня остался.
Бортников посмотрел на меня коротко.
— Он ничей, — сказал он. — Он теперь общий. Пошли, покажешь, где стенка легла.
И мы пошли смотреть, где легла стенка, и я был ему благодарен за эти три слова больше, чем за все прежние похвалы.
Пауза после боя — вещь странная. Она наступает не сразу: сначала ещё минут двадцать все ходят быстро и говорят громче, чем надо, потом кто-то садится, потом кто-то закуривает, и вдруг оказывается, что стоит день, что солнце белое и низкое, что земля на бруствере местами обгорела, а местами осталась мокрой, и что жрать хочется зверски.
Мы успели поесть.
Мы даже успели вскипятить, и Хвостов, хромая, разносил кипяток по линии и ругал того, кто выдумал делать котелки такой формы, что их не за что взять.
И вот в эту-то паузу, часа в три пополудни, со стороны хозвзводской тропы по ходу сообщения раздался знакомый мне до костей скрип — только теперь не с прихрамыванием на третий шаг, а другой: с задержкой на каждом втором, будто человек в этом месте всякий раз задерживает дыхание.
Я сидел на приступке. Я узнал этот скрип раньше, чем поднял голову.
Селиванов шёл сам. На своих ногах, боком, левую руку прижав к боку под шинелью, а правой держась за крутость, и лицо у него было серое и мокрое, потому что три версты по такому ходу со сломанным ребром — были не прогулкой.
Я вскочил так, что чуть не выронил котелок.
— Иван Матвеевич!
— Тише ты, — сказал он. — Тише, не ори, не в лесу.
Он остановился в трёх шагах, перевёл дыхание, и мы посмотрели друг на друга.
В ту секунду я понял, что все прошлые сутки я обходился заменителями. Мне сказали «живой» — я обрадовался слову. Мне сказали «ругается» — я обрадовался примете. А обрадоваться по-настоящему, целиком, как радуются взрослые люди, — этого мне никто не мог дать, кроме него самого, живого, серого лицом, злого от боли, стоящего вот тут, в трёх шагах, в моей траншее.
И я стоял и просто смотрел на него, и молчал секунд пять, а для меня пять секунд молчания — это как для другого человека рухнуть на колени и заплакать.
— Ну чего ты, — сказал Селиванов сердито. — Чего ты вылупился. Живой я.
— Живой, — сказал я.
— Живой, живой. Ребро треснуло, а не помер же.
— Иван Матвеевич, — сказал я, — вы садитесь.
— Не сяду. Сяду — потом не встану, у меня тут всё под левой рукой заклинивает. Постою.
— Тогда я вам вот сюда локоть подставлю, а вы на локоть обопритесь и всё равно постойте. Вот так. Хорошо.
Он оперся. Он был лёгкий, оказывается, — я это в первый раз почувствовал. Немолодой обозник, шестой десяток, вечно в тулупе, вечно ворчащий, — а под тулупом одни кости.
— Ты, — сказал он, отдышавшись, — ты соображаешь, что вы наделали?
— Кто?
— Вы. Ты и сержант ваш. Двадцать пятого числа я вам чего вёз?
— Плитняк.
— Плитняк я вам вёз, потому что этот вот, — он ткнул подбородком в сторону накатов над щелью, — этот вот заявил, что накат без плиты — не накат. И я, старый дурак, ходку сделал лишнюю. И ругался. Помнишь, как я ругался?
— Помню, Иван Матвеевич. Вы тогда сказали, что я хуже, чем немец, потому что немец хоть по расписанию.
— Так вот. — Селиванов посмотрел на щель, на крутость, на одетые лозой стенки, на живых людей, которые ходили по этой траншее и пили кипяток. — Мне в Осиновке бабки сказали: у вас, говорят, ночью гремело за оврагом, страсть. Я лежу и думаю: ну всё, поехал мой плитняк.
Он замолчал.
— Целы, — сказал он наконец. — Все?
— Не все, — сказал я. — Куприянов из третьего отделения. И Сычов ранен.
— А-а, — сказал Селиванов и снял шапку, и подержал её в руке, и надел обратно, и всё это молча, потому что он был человек той породы, что не умеет говорить о таком словами и делает вместо слов руками.
Потом он полез за пазуху.
Полез неудобно, правой рукой через левый борт, кряхтя и сипя сквозь зубы, и я хотел помочь, и он на меня зашипел так, что я убрал руки.
— Сам. Не лапай. Я их всю дорогу вот тут держал, у самого тела, они у меня отсырели немножко от пота, ты уж извини.
И достал.
Два треугольника. Мой — казённый, с бортниковской подписью, и второй — тот, ночной, при коптилке, с вымеренными словами.
Оба целые. Оба мятые, с расплывшимся по сгибу карандашом на моём и с тёмным пятном на углу, где промокло.
— Вот, — сказал Селиванов. — Забери, что ли. Я их не донёс.
— Как — не донесли?
— А так. Я к оврагу подошёл, а на низовой дороге перекрёсток уже забит подводами, и мне ходу нет, и я стал в объезд, и с телеги навернулся. Утром меня подобрали, а к вечеру ефрейтор Ляшко пошёл в санроту с бумагами, я ему говорю: возьми, доставь. А он мне: не могу, батя, у меня своё поручение, я в санроту не иду, я в хозвзвод. — Селиванов посмотрел на меня. — Я, Андрюха, твоё письмо не доставил. Ты уж... — Он пошевелил челюстью. — Ты уж как хочешь.
И вот тут во мне сделалась совершенно ясная, ровная тишина.
Потому что я стоял и держал в руках два своих непереданных письма, за которые заплачено чужим ребром, и они были совсем ни к чему, и весь мой ночной расчёт был ни к чему, и всё это я уже пережил утром, отдельно, стоя в грязи с бутылками за пазухой.
А сейчас во мне не было ни обиды, ни досады. Совсем ничего.
— Иван Матвеевич, — сказал я. — Вы мне лучше вот что скажите. Как вы вообще эти три версты сюда шли, с боком?
— Медленно, — сказал он.
— Зачем шли?
— Затем, — сказал он и вдруг посмотрел мне прямо в глаза, и был он в эту минуту совсем не смешной и совсем не ворчливый, — затем, что мне велено передать, а бумагой не передашь.
Я замер.
— Кем велено?
— Ею.
— Кем — ею?
— Ох, боже ты мой, — сказал Селиванов с невыразимой тоской. — И вот эти люди воюют. Ребровой велено. Марией Игнатьевной.
У меня, кажется, что-то сделалось с лицом, потому что Селиванов посмотрел и хмыкнул.
— Ты сядь-ка сам, — сказал он.
— Я стою.
— Ну стой. Дело такое. Их же снимали с рубежа, ты знаешь?
— Знаю. Слышал.
— Ну вот. А снимали в ночь на семнадцатое, и грузились они кое-как, потому что машин дали три, а барахла на шесть. И я как раз с той стороны шёл, до того ещё, до оврага, — я ж мимо школы шёл, у меня дорога мимо. И вижу: стоят полуторки, и она у крыльца с ящиками, и на ней шинель внакидку и руки красные. Я ей: Мария Игнатьевна! А она: кто? А я: Селиванов, обозник, я вам в октябре бинты возил. Она: помню. — Он перевёл дух и сморщился. — Слушай, у тебя закурить есть? Мне нельзя, я не буду, ты просто дай подержать.
Я дал ему свернуть, и он держал самокрутку в кулаке, не прикуривая, и говорил дальше.
— Я ей говорю: а я, между прочим, к Гринёву в роту еду. И она — вот прямо сразу, я и договорить не успел — она ящик поставила и повернулась. И спросила.
— Что спросила?
— «Он жив?»
Селиванов покрутил самокрутку.
— Не «как он», не «что передать». Первым делом — жив ли. Я говорю: жив, здоров, копает, языком чешет за троих. А она стоит и молчит. Потом говорит: «Скажите ему, Селиванов». Я говорю: чего сказать? Она говорит: «Скажите ему, что письма его я читаю не по одному разу. И чтоб писал ещё. И что я — рада».
— Чему рада?
— Ей-богу, Андрюха, — сказал Селиванов, — вот ты умный парень, а иногда — как пробка. Тому и рада. Что ты есть.
Я стоял в траншее, на дне которой валялись брошенные лопаты, среди обгоревшей земли, в трёх шагах от накрытого шинелью человека из Егорьевска, — и у меня внутри разворачивалось что-то тёплое, медленное и совершенно не соответствующее обстановке, и я ничего не мог с этим поделать.
— Она так и сказала? — спросил я. — «Рада»?
— Так и сказала.
— А как сказала? Быстро? Медленно?
— Господи прости.
— Иван Матвеевич, это важно.
— Медленно она сказала, — Селиванов повертел неприкуренную самокрутку в пальцах. — Подумавши. Сначала: «Скажите ему, что я...» — и запнулась. Несколько секунд постояла молча. А потом сказала: «рада».
Вот на этом месте у меня в груди стало горячо и глупо, как в четырнадцать лет, и я, взрослый мужик, проживший одну целую жизнь и половину второй, стоял и считал в уме, сколько времени она молчала между «что я» и «рада», и что она могла бы туда поставить.
— Спасибо, — сказал я. И повторил: — Иван Матвеевич, спасибо. Вы три версты со сломанным ребром прошли, чтоб мне это сказать.
— Я ещё за телегой пришёл, — буркнул Селиванов. — Телегу-то надо вытаскивать.
— За телегой вы бы Ляшко послали.
— Много ты понимаешь.
— Ничего не понимаю, — согласился я. — Совершенно тёмный человек. Иван Матвеевич, а вот теперь скажите мне ещё одну вещь, и я вас отпущу, честное слово.
— Ну.
— Куда их перевели?
Селиванов помолчал.
Он молчал как-то не так, и я это сразу услышал.
— Вот, — сказал он. — Я знал, что ты спросишь. Я всю дорогу шёл и думал: спросит или не спросит. И решил, что спросишь.
— Куда, Иван Матвеевич?
— Не за Кубинку, — сказал Селиванов. — Это в бумаге писали за Кубинку, а на деле их развернули ближе. У Дорохова, слева от нас, там село, я названия точно не скажу, у них там церковь без креста и школа каменная. Верстах в двенадцати. Хирургическую — ту, да, ту дальше повезли. А приёмно-сортировочный оставили там. И она при сортировочном.
Я почувствовал, как у меня остывает всё то тёплое, что только что было.
— Двенадцать вёрст, — сказал я.
— Двенадцать. — Селиванов пожевал губами. — Мне, знаешь, шофёр объяснял, я слушал. Говорит: раненого дальше сорока вёрст не увезёшь, помрёт по дороге, дорог нет, машин нет. Говорит: сортировочный должен стоять близко, иначе он не сортировочный, а кладбище. Вот и поставили близко.
— Слева от нас, — сказал я. — То есть на соседнем участке.
— На соседнем.
— Где тихо.
— Где тихо, — сказал Селиванов и посмотрел на меня. — Ты чего опять замолчал? Ты когда молчишь, у меня душа не на месте.
— Ничего, — сказал я. — Я думаю, что двенадцать вёрст — это близко.
— Близко, — согласился он. — Дойти можно.
— Я не про то, что дойти, — сказал я.
Я и правда был не про то. Я был про то, что на войне двенадцать вёрст — это не расстояние, а полтора часа хода танковой роты по хорошей дороге. И что «где тихо» — это не свойство места, а расписание, которое пишут не у нас.
Но говорить этого Селиванову я не стал, потому что человеку со сломанным ребром надо возвращаться в тепло, а не носить в себе чужие мысли.
— Иван Матвеевич, — сказал я. — Хвостов вас проводит до тропы, и не спорьте, потому что вы у меня в траншее и тут я хозяин. И вот вам ещё: скажите Ляшко, чтоб телегу не тянули вдвоём, пусть возьмут третьего и верёвку заводят за ось, а не за оглоблю, иначе вы себе всю упряжь порвёте на подъёме.
— Учи учёного, — сказал Селиванов с наслаждением. Он этого ждал всю дорогу, я думаю.
Он ушёл, а я сел на приступку и минуты три сидел, ничего не делая, и это была самая долгая безделица за месяц.
Потом пришёл Бортников с планшеткой.
Планшетка у него была немецкая, трофейная ещё с сентября, порыжевшая, с треснувшим целлулоидом, и он ей страшно дорожил, а внутри у него лежал огрызок карандаша и три листа — на двух были схемы, а третий был исписан с одной стороны и чистый с другой. Тот самый лист, на котором я в прошлый раз чертил Хвостову секторы.
— Садись, — сказал Бортников. — Разбираться будем, пока дают.
— Дадут?
— Часа полтора дадут. — Он посмотрел на запад. — Он сейчас перегруппируется, доложит, получит по шапке за дым и придёт снова. Он всегда приходит снова, если ему не сломали замысел, а мы ему замысла не сломали, мы его только пощекотали.
Я сел рядом.
И вот тут был кусок работы, который я люблю больше всего на свете — больше боя, честно скажу, — когда всё уже случилось, всё видно, ничего не надо угадывать, и можно спокойно, по-хозяйски разобрать, что сработало и почему.
— По порядку, — сказал я. — Первое: одетая крутость. Держала. Двенадцать минут артналёта, из них не меньше пяти разрывов ближе тридцати метров, и на всей нашей линии стенка легла в одном месте — там, где мы её не переделывали и где кол стоял старый, сентябрьский, из сырого осинника. Он сгнил в комле. Я его вытащил рукой, товарищ сержант, без всякой лопаты.
— Значит?
— Значит, все колья в одежде крутостей надо перебрать до морозов. Ольха и осина в комле не живут. Дуб живёт, берёза живёт полгода. У нас в одежде процентов сорок осины, потому что осину рубить легче.
Бортников записал. Он записывал коротко, буквами вкось: «колья — осина долой».
— Второе: ниши. Три ниши сработали ровно так, как я обещал, и одна не сработала, потому что была недорыта, и в ней чуть не задохся Мазуров. Отсюда правило, и я прошу вас его в роту передать: недорытая нора хуже, чем никакой. Если нора не готова, человека к ней не приписывают, а приписывают к соседней. Я утром сказал «Мазуров в четвёртую» и не отменил, и он полез в четвёртую.
— Твоя вина, — сказал Бортников без выражения.
— Моя.
— Я это в роту и передам. Дальше.
— Третье, и самое неприятное. — Я взял у него карандаш. — Товарищ сержант, вот тут я вам сейчас скажу вещь, которая мне самому не нравится. Всё, что мы вчера ночью сделали против танка, — это латание. Мы взяли готовый стрелковый профиль, отрытый под пехоту, и навешали на него заплаты: ниши, бутылки, счёт вслух. Это сработало. Сегодня сработало.
— А завтра?
— А завтра он придёт с четырьмя машинами вместо двух и с пехотой, которая пойдёт не в трёхстах позади, а на броне, и ссадит её прямо на бруствер. И тогда наши ниши превратятся в мышеловки, потому что человек лежит в норе с руками на затылке, а сверху к нему заглядывают.
Бортников молчал.
— Что предлагаешь?
Глава 4. Чертёж на обороте

Я перевернул лист чистой стороной и стал чертить.
— Предлагаю не заплату, а профиль. Заранее, по расчёту. — Я провёл длинную линию. — Смотрите. Наша траншея — прямая, по гребню. Он это видит и знает, что она прямая, и когда он на неё встанет, он поедет вдоль. Вдоль — самое страшное, потому что он идёт по стенке и сминает её на всю длину, и всё, что в ней, — под ним.
— Ну.
— А теперь так. — Я нарисовал ломаную, зубцами. — Трассу режем изломами через каждые пятнадцать — двадцать метров, с углом градусов в сто двадцать. Не для красоты. Для трёх вещей. Первое: он не может идти вдоль, ему приходится всё время доворачивать, а доворот на бруствере — это потеря скорости и подставленный борт. Второе: осколки и продольный огонь не гуляют по всей траншее, а бьются в излом. Третье, и главное: если он всё-таки сел на один отрезок и подавил его, соседний отрезок цел и оттуда его видно в борт.
— Излом, — сказал Бортников. — Мы так в финскую делали, у нас это звали «коленчатая». Только мы её делали от продольного огня, а не от танка.
— Вот, — обрадовался я. — Значит, не я выдумал, значит, спорить не с кем. Дальше. — Я стал чертить поперечник. — Профиль меняем: не корыто, а трапеция обратная. Дно шире верха. Сейчас у нас метр по верху и восемьдесят по дну — это когда стенки сходятся, человека складывает. Делаем: семьдесят по верху и сто двадцать по дну, с подбоем в стенках. Верх узкий — гусеница не заходит внутрь, а мостится по краям и режет мёрзлый грунт, а не сыпучку. Низ широкий — есть куда лечь и есть воздух, даже если верх осыпало.
— Копать втрое дольше.
— Вдвое, — сказал я честно. — Втрое — это если по мёрзлому. И потому это и надо начинать сейчас, пока лом ещё берёт, а не в декабре, когда грунт станет как чугун и мы будем его палом отогревать.
Бортников взял у меня карандаш и сам поставил на чертеже несколько крестиков.
— А это что?
— А это то, о чём ты не сказал. Стрелок с бутылкой. — Он постучал карандашом. — Ты его сегодня посадил в вынесенную ячейку и сам в неё сел. И тебя чуть не срезали с брони. Значит, ячейка плохая.
— Ячейка хорошая, — сказал я. — Место плохое. Ей нужен ход назад, полного профиля, чтоб человек бросил и ушёл под землю, а не лёг в той же дырке, где его видели. Метров шесть-восемь глухого хода. Это ещё день работы на каждую точку.
— День работы на точку, — повторил Бортников. — Точек надо сколько?
— На нашем фланге — три. По направлениям, откуда он может выйти. Ложбина, вот эта; стык у перегиба; и низина за третьей ячейкой, если он решит обойти справа.
— Три дня, — сказал Бортников. — Семью людьми, из которых один хромой, один раненый и один с вывернутой ногой. Итого четыре здоровых.
Я замолчал.
Потому что вот тут ровно и упирается вся моя война двадцать шестого года в войну сорок первого. Там я бы сказал: инженерное отделение, техника, двое суток, — и оно было бы сделано. Тут у меня четыре здоровых мужика, две лопаты приличных и лом с расклёпанным концом.
— Не три дня, — сказал я наконец. — Три дня целиком — не будет. Значит, режем по частям, начиная с самого нужного. Самое нужное — коленчатость на стыке между третьей и четвёртой, потому что он выходит ровно туда. Два излома. На два излома — полдня четырьмя людьми.
— Полдня у нас, может, и есть, — сказал Бортников и посмотрел на солнце. — А может, и нет.
Он сложил лист вчетверо и убрал в планшетку, и вот это движение — как он убрал мой чертёж не в карман, а в планшетку, к своим схемам, — сказало мне больше, чем сказал бы час похвал.
— Гринёв.
— Я.
— Ты, когда сегодня в ячейке считал, — до скольких досчитал?
— До тридцати одного.
— А учил Гнутова до двадцати трёх.
— Так Гнутов бы и на двадцати трёх бросил, — сказал я. — А я мог позволить себе ещё восемь. Это не геройство, товарищ сержант, это арифметика: у меня в тот момент цена промаха была меньше, чем цена раннего броска, потому что за мной оставалось ещё две бутылки, а у Гнутова — ни одной.
Бортников хмыкнул и полез за кисетом.
— Вот когда ты так говоришь, — сказал он, — я тебе верю целиком. А когда ты говоришь «я умею считать вслух» — я тебе верю наполовину и жду подвоха.
Мы взяли два излома. Один целиком, второй наполовину.
Работали вчетвером: я, Гнутов, Хвостов на подхвате сидя, потому что стоя он к вечеру уже не мог, и Опарин, который, разумеется, тут же переделал мне угол — сказал, что сто двадцать много и надо сто десять, «чтоб земля в углу не сползала», — и, разумеется, был прав.
В четыре пополудни стало смеркаться. В четыре пятнадцать над западным перегибом взлетели две зелёные ракеты одна за другой, и Опарин сказал:
— Ну вот.
Вторая волна пришла не так, как первая.
Первая шла на нас как на работу. Вторая шла как на дело, которое надо закончить.
Артналёт был короче — минут пять — и весь по нашей линии, без всякого интереса к гребню за спиной. Из этого я понял главное и заорал вдоль траншеи, ещё пока сыпалось:
— По линии бьёт! Значит, сразу за ним пойдут! Из нор на счёт десять после последнего, не раньше и не позже!
Их было четыре.
Два вышли ложбиной, как утром, — и на них я смотреть не стал, потому что ложбина была моя и я знал, что там будет.
А два пошли справа, низиной за третьей ячейкой. Той самой, которую я назвал Бортникову третьим направлением полчаса назад и на которую у нас не хватило ни дня, ни людей.
И пехота на них сидела. На броне. По пять-шесть человек на машину, гроздьями, как я и говорил, и они посыпались с брони на двухстах метрах, ещё до того, как мы открыли огонь.
— Опарин! Держи низину! — заорал Бортников. — Гнутов, к третьей! Хвостов, плита!
Я побежал к своей ячейке — и на середине пути понял, что бегу не туда.
Потому что первые два, ложбинные, шли медленно, ощупью, и передний забирал влево, обходя горелое пятно, где утром горела земля. Он его обходил. Он помнил.
А правые два перли прямо на низину, где стенка была старая, сентябрьская, где мы ничего не успели, где было четыре осиновых кола на восемь метров и где сидели Опарин с одной винтовкой и Мазуров с вывернутой ногой.
Вот тут я и сделал то, за что мне потом было и стыдно, и не стыдно одновременно.
Я развернулся, схватил из ниши обе оставшиеся бутылки, сунул одну за пазуху, вторую в левую руку, и побежал по траншее вправо, вдоль, сгибаясь, чувствуя, как в спину бьёт глиняная крошка от разрывов, и на бегу орал, чтоб слышали:
— Ухожу на низину! Ложбина пустая! Товарищ сержант, ложбина пустая!
— Иди! — донеслось сзади.
Я добежал за минуту, а мне показалось — за час.
Низина.
Стенка на восьми метрах уже сложилась наполовину — не от танка, от артналёта, — и Опарин стоял по колено в осыпи и бил из-за бруствера через эту осыпь, а Мазуров сидел ниже и подавал ему обоймы, потому что стоять на своей ноге не мог.
И танк был в шестидесяти метрах.
Он шёл на просевший участок, как вода идёт в проран. Он его видел. Он прямо туда и шёл, потому что бруствер там осел и трасса читалась как разрыв в линии, а танкист — не дурак, танкист всегда идёт туда, где ниже.
За ним, метрах в сорока сзади, шёл второй, а между ними и правее короткими перебежками работала пехота, человек двенадцать, и работала грамотно: двое лежат и бьют, трое перебегают.
Я упал рядом с Опариным.
— Кондрат Силантьич! Уходи в излом! Оба уходите!
— Куда — уходи? — заорал он. — Я его тут держу!
— Ты не его держишь, ты его пехоту держишь и делаешь это правильно, но ты стоишь на осыпи, а он идёт на осыпь! Он тебя тут закопает, и ты будешь лежать под своим же бруствером! Уходи за излом, оттуда бей ему в борт, мы вчера этот излом для чего резали?!
Опарин на секунду обернулся, и я увидел его глаза — не испуганные, а упрямые, злые, стариковские.
— А ты?
— А я останусь, потому что мне надо, чтоб он сюда доехал!
Вот такой у нас вышел разговор на пятидесяти метрах.
Он послушался. Он был мужик разумный, Опарин, и он схватил Мазурова за шиворот, как щенка, и потащил его по дну за излом, и Мазуров орал, что сам, сам пойдёт, и они оба свалились в угол и оттуда сразу начали бить.
А я остался на осыпи.
И вот тут — самое главное во всём этом дне: это не про храбрость.
Я не собирался бросать в него бутылку на осыпи.
Я собирался сделать так, чтоб он на осыпь въехал.
Потому что просевший участок — это яма. Это восемь метров, где траншея превратилась в неглубокую канаву с пологим входом, засыпанную рыхлой осыпью, а под осыпью — наша полутораметровая глубина. Плотной кромки там нет: мы её сегодня утром сами разбили, копая. Под мокрым дёрном — рыхлая перекопанная земля и пустота.
Танк весом за двадцать тонн, входящий передком в пологую яму с рыхлым дном, делает одну очень предсказуемую вещь.






