Командир бомбардировщика - 1

- -
- 100%
- +
Ставлю ноги на педали.
И правая сразу говорит мне всё, что я про неё уже знаю. Она держит, но держит хуже, чем утром. Нажать могу. Держать долго — вопрос.
Значит, считаем ногу частью машины. У этой машины есть слабая педаль, и с этим я сегодня работаю.
— Аркадий, дай направление, — говорю я. — Дальше по ходу поправишь.
— По линейке, — отвечает он глухо. — Возьмём на воду, дальше вдоль кромки. Скажу, когда доворачивать.
Он не спорит и не разговаривает со мной больше нужного. Он со мной работает. С той минуты, как я соврал ему в лицо, он мне ни одного слова лишнего не сказал, и всё, что говорит, — по делу и точно.
Пусть так. Пусть проверяет меня работой. Я на это согласен больше, чем на любые разговоры.
Моторы запускаются.
Дрожь идёт по корпусу, знакомая до костей и всё-таки чуть иная, и я эту разницу слушаю ладонями и подошвами и складываю в копилку.
У кромки полосы люди.
Двое или трое тянут то самое длинное железо в сторону, к штабелям, и им тяжело, и они торопятся, потому что мы уже под моторами и они это слышат. Один упирается спиной, другой перехватывает конец и роняет, и они поднимают его снова.
Мне надо разбегаться. Мне надо было разбегаться пять минут назад.
Жду.
Стою и жду, пока они уберут это с моей дороги, потому что задавить своих на разбеге ради чужих на берегу — это не работа, а бухгалтерия дурака.
Последний оттаскивает конец и машет рукой.
Иду на разбег.
Она берёт разбег не так, как наша. Вспоминаю телом. Тяжелее в начале, и хвост ведёт чуть влево, и я подхватываю ногой прежде, чем успеваю это решить, и подхватываю больной. Земля бьёт снизу, потом бить перестаёт.
Идём.
В наборе я даю малые движения и смотрю, что она на них отвечает.
Даю ручку — отвечает с запозданием, но честно. Даю ногу — идёт живее, чем я ждал, и я тут же убираю лишнее. Тело подсказывает мне привычную меру, и мера эта для другой машины, и я каждый раз ловлю себя за руку.
Это как писать чужой ручкой. Буквы те же самые, рука та же самая, а нажим не твой: где привык давить, тут расплывается, где привык вести легко, тут не пишет.
Ничего. Терпимо. Разница есть, но она в мою сторону: эта не тянет никуда сама.
— Тимка, эфир?
— Слышу, Пашка! Сзади чисто пока!
— Говори, если что.
— Скажу!
— Аркадий?
— Держи, как идёшь. Скоро вода.
Вода приходит под нас серой плоскостью с мелкой рябью.
Я смотрю на неё и ловлю себя на глупом: мне хочется узнать это место. Хочется, чтобы во мне всплыла карта, название, что-нибудь, что позволит мне сказать штурману: «Знаю, куда идём».
Пусто.
Про этот берег во мне нет ничего. Ни книжного, ни телесного. Меня туда ведёт молодой парень с карандашом, и это единственный источник, который у меня есть.
— Аркадий, далеко?
— Скоро. Держи по линейке.
Он лежит там впереди, разглаживает карту ладонью и работает, и я иду туда, куда он ведёт.
Кромка появляется слева.
Тонкая полоска, где серое сменяется бурым, и на ней что-то мелкое, шевелящееся, и от этого мелкого отходит на воду тёмная точка с длинным светлым следом за ней.
— Вот они, — говорит Литвинов. — Ниже возьми.
Я иду ниже.
Теперь видно.
Люди у самой воды, много, и они не стоят на месте, а перемещаются вдоль кромки, и это всё, что я про них могу сказать. Лиц нет. Кто они, сколько их, откуда шли, куда пойдут — не моё знание и не моё дело сейчас. Мне важно только одно: они внизу, и они живые.
От берега уходит баркас.
Он идёт тяжело. След за ним широкий, вялый, и сам он сидит в воде глубоко.
— Федя, — говорю я. — Посмотри на лодку. Что видишь?
Он молчит секунду. Он там смотрит.
— Гружёный по самое некуда, — говорит он, и голос у него делается другим, домашним и злым сразу. — Он ещё с мели выбирается, командир. По следу видать, воду мутит. Ему сейчас ни ходу нормального, ни отвернуть.
— Сколько ему надо, чтоб пошёл?
— Дай ему прямого ходу немного, и он оторвётся. Ему бы вылезти на глубину, а там он побежит.
Вот и мера.
Слова про спасение и про прикрытие в кабине не работают. Я смотрю на баркас. Ему нужен прямой ход и больше ничего, и это я могу увидеть глазами и по этому себя проверить.
— Работаем на лодку, — говорю я. — Всё, что делаем, делаем ради её хода. Погоней не занимаемся.
— Понял.
Они приходят справа и сверху.
Двое. Идут вниз к воде длинной пологой линией, разворачиваются над берегом и снова идут, и я вижу, как под ними по воде у самой кромки ложится частая рябь и как шевеление на берегу распадается и ложится.
У ведущего нос жёлтый.
Я его узнаю, и меня от этого узнавания коротко продирает холодом. Тот же почерк, тот же самый цвет. Может, та же машина, может, просто такая же. Мне про них знать нечего, кроме того, что они делают вот сейчас.
А делают они простое. Ходят и бьют.
Меня подбрасывает изнутри: развернуться и достать их. Догнать, всадить, чтоб они там дымами ушли в воду.
Тихо, Иванов.
Я на бомбардировщике. Он не догонит, он не перевернётся вокруг них, и если я начну эти игры, то через минуту буду болтаться над водой пузом кверху со своими тремя. Их машины сделаны, чтоб догонять. Моя — чтоб идти и везти.
Зато у моей есть одно, чего нет у баркаса.
Я большой.
Меня им видно лучше. Пусть смотрят на меня, а лодку отпустят.
Значит, встану у них на пути.
Не догоню. Перережу им дорогу, пройду длинной прямой между ними и берегом так, чтобы следующий их заход шёл через меня.
— Аркадий, — говорю я. — Я хочу лечь поперёк того, как они заходят. Прямо у них по носу, между ними и берегом. Сейчас доворачиваю.
— Погоди, — говорит Литвинов.
Он говорит это негромко и очень быстро.
— Сейчас довернёшь — выведешь их обратно на людей. Они пойдут за тобой и снова окажутся над кромкой. Дай им закончить этот заход и уйти на обратный. Я скажу когда.
Меня будто по рукам ударили.
Я секунду сижу и держу в себе то, что сейчас поднимается: злость, стыд, желание сказать, что я вообще-то командир и решаю тут я.
И придавливаю это.
Потому что он прав. Он держит берег на карте, а я держу его в глазу, и глаз у меня один рабочий, и он видит хуже, чем карта. Если я сейчас доверну по своему нетерпению, я загоню их на людей своими руками.
— Понял, — говорю я, не трогая ручку. — Скажешь.
— Скажу.
И я жду.
Это самое поганое, что есть в этой работе.
Внизу бьют. Я это вижу: по воде у кромки ложится частая рябь, и шевеление на берегу распадается, и кто-то там сейчас ложится лицом в мокрый песок и закрывает голову руками, а я иду мимо по прямой и жду отметки штурмана.
Секунды делаются длинные. Я их считаю дыханием, потому что часов у меня нет и смотреть на них некогда: вдох, выдох, ещё вдох. Пять вдохов. Восемь.
Нога от неподвижности начинает мелко дрожать. Я её перекладываю на педали, переношу усилие выше, в бедро, и держу, и от этого держания у меня сводит поясницу.
Руки на управлении сами хотят повернуть. Не по решению, а как чешется ушибленное место. Я их придерживаю и веду прямо.
Аркаша молчит. Аркаша считает. У него там карта, карандаш и берег, и он сейчас единственный в этой машине, кто знает, где что лежит.
Терпи, Иванов.
— Пошли на обратный, — говорит Тимка. — Пашка, оба развернулись!
— Теперь, — говорит Литвинов. — Довороти влево, ложись вот так и держи прямо.
Я доворачиваю.
Доворачиваю малым движением, потому что уже знаю: эта берёт ногу живее, чем наша, и, если сунуть привычно, я перекручу. Ручка идёт, машина ложится, и я вывожу её на длинную прямую и держу.
Я иду между ними и берегом.
Медленно, тяжело, как арба, поперёк того направления, по которому они собираются идти на людей. Никаких хитростей. Никакого манёвра. Просто стою у них на дороге всей своей тушей.
— Смотрят, — говорит Тимка. — Пашка, они нас видят!
— Пусть.
Дальше не от меня зависит.
Они могут пройти мимо и продолжить своё. Я не могу их заставить, я могу только предложить себя вместо лодки. Что они выберут — их дело, и от того, что я об этом сейчас думаю, ничего не изменится.
— Ведущий отваливает от берега! — Тимка почти визжит. — Пашка, он на нас идёт! Заходит сзади!
Вот и всё.
Страх приходит сразу и целиком, и приходит он с направлением, снизу-сзади, оттуда, где у меня спина и где мои двое.
— Работаем, — говорю я. — Никуда не дёргаюсь. Держу, как иду. Тимка, говори мне его. Федя, готовься.
— Держи, командир! — орёт Федя.
Я держу.
Не крутиться. Начну вертеть — собью своим стрелкам сектора, потеряю линию и в итоге снова притащу этих двоих к берегу.
Значит, идём ровно, как трамвай, и терпим.
— Ближе! — кричит Тимка. — Ближе он, ближе!
— Командир, угол! — Федя. — Дай мне вправо ниже!
Рука уже хочет дать. Тридцать лет и один сегодняшний бой — этого хватило, чтоб на «дай угол» тело отвечало само.
Держу.
Потому что справа ниже у меня берег. Там люди, и я не знаю, что за ними и куда пойдёт то, что мимо. Дать сейчас — значит развернуть работу Феди в сторону кромки.
— Секунду, — говорю я.
Смотрю. Кромка идёт слева-сзади, вода — подо мной, впереди чисто.
— Даю. Бери.
Кладу машину туда, куда он просил, и держу столько, сколько ему нужно.
Федя вжимается в упор и бьёт.
Отдача дробит пол под сапогами, идёт по набору и приходит мне в ладони через управление. Корпус вздрагивает мелко и зло. Кабину затягивает своей гарью, кислой и сухой, и я дышу этим и держу линию.
Что он там делает и попадает ли — не моё знание. Моё дело — дать ему возможность и не сорвать её прежде срока.
По обшивке проходит стук.
Быстрый, сухой, будто кто-то сыпанул гравием по железной крыше. Раз, потом ещё раз, и машину коротко ведёт, и я подхватываю.
Вот и заплатили.
Заплатили чужим железом, которое мне дали на час и за которое утром кто-то отвечал головой.
Я слушаю её всем телом. Моторы отвечают. Управление отвечает. Что мне пробило и где — я не знаю, узнаю на земле, и до земли я про это думать не буду, потому что думать тут не о чем.
Кровь снова идёт по брови.
От тряски или от того, что я лбом достал до чего-то, неважно. Она заливает правый глаз, и мир справа делается красным и мутным, и я мигаю, и это не помогает.
Одним смотрю. Сегодня я к этому уже привык.
Резче двигать нельзя. У меня чужая машина и половина зрения, и любое лишнее движение сейчас будет вслепую.
— Тимка, где он?
— Отваливает! Пашка, отваливает он вверх и вправо!
— Второй?
— Второй за ним пошёл! Оба уходят!
Ушли.
Не сбили, не сожгли, не победили. Ушли с того куска неба, который я вижу, и почему они ушли, я не знаю и знать не буду.
Меня тянет за ними.
Тянет глупо, азартно, до зуда в руках: довернуть вслед, посмотреть, добить. Я эту тягу глушу второй раз за вылет. Догнать я их не могу. Уйду за ними — оставлю берег.
— Федя, лодка!
Молчание. Он смотрит.
— Пошёл! — орёт он. — Командир, пошёл он! След переменился, видишь? Вылез, зараза, вылез на глубину!
Я смотрю левым глазом вниз.
Тёмная точка на воде идёт теперь иначе. След за ней стал уже и длиннее, и она уходит от берега прямо, и уходит она заметно быстрее, чем шла.
Пошёл.
Вот это и есть всё, что я сегодня сделал. Один отрезок хода. Лодка выбралась и пошла.
Куда она придёт, сколько в ней людей, дойдёт ли она вообще — я не узнаю никогда. И тех, кто остался на кромке, я тоже не считал.
Победой это не назовёшь. Но лодка ушла, а значит, я сделал то, что успел.
— Аркадий, курс домой.
— Держи правее и вниз, — говорит он. — Дам поправку через минуту.
— Понял.
Нога у меня уже почти не работает.
Она держит педаль, но держит с задержкой, и я это чувствую по тому, как машина начинает подрагивать по курсу, когда я ослабляю усилие. Приходится помогать рукой и делать всё загодя.
Я пробую переставить её удобнее. Ставлю на пятку, потом на носок, потом опять как было. Бедро отзывается тупо и глухо, будто в нём лежит горячий кирпич, а от колена вниз идёт мелкая дрожь, которую я не могу остановить, потому что она не от страха и не от усталости, а просто мышца выработалась.
Ничего. Дотяну. Нам домой, а не в бой.
— Тимка, цел?
— На месте! — он втягивает воздух и добавляет тише: — Ничего мне, Пашка.
— Живой, командир, — говорит Федя. — Побили нас маленько.
— Штурман живой.
Побили. Маленько или не маленько, покажут те, кто в этом понимает.
Я вытираю правый глаз рукавом.
Рукав становится грязно-красным, и в нём остаётся тёплая липкая полоса, и я вижу этим глазом чуть лучше, на минуту, а потом всё снова затягивает. Тогда я вытираю ещё раз и понимаю, что так и буду вытирать до самой земли, через каждую минуту, как дворник — стекло.
Домой, значит.
Домой на чужой машине, с дырами в чужой обшивке, с ногой, которая почти сдалась, и с лодкой, которая пошла и которую я больше не увижу.
Ремень режет плечо.
Я подтягиваюсь на нём, вжимаюсь лопатками в спинку и сажусь прямее, и от этого в пояснице разгибается что-то, что стояло скрученным весь бой. Плечи ноют. Руки на управлении лежат тяжело, будто в них налили воды.
Впереди ещё вести.
В наушнике Тимка коротко втягивает воздух и обрывает себя на середине. Голос у него делается тихим и взрослым.
— Пашка, — говорит Тимка, — с запада идут ещё двое.
Глава 6

— Тимка, положение! — говорю я. — Где они относительно нас, куда идут, сближаются?
— Сзади справа! — отвечает он сразу. — Выше нас, Пашка. Идут наискось, к нам подбираются.
Вот и всё, что у меня есть.
Число и сторона. Больше про них я не знаю ничего, и то, что где-то там, во времени, лежит вся моя школьная память про сорок первый год, мне сейчас не сообщит ни типа, ни высоты, ни того, зачем они сюда идут.
Меня тянет повернуть голову и посмотреть самому.
Тянет сильно, потому что тридцать лет я привык видеть своё небо своими глазами, а не слушать про него чужой голос. Я поворачиваю на треть и упираюсь в красное.
Правый глаз залит кровью. Мутное, тёплое, и мигание не помогает, и я это уже проверял.
Значит, справа у меня Тимка. Другого правого глаза мне сегодня не выдадут.
— Говори всё время, — говорю я. — Меняются, сразу говори.
— Слышу!
— Аркадий. Они по нашему обратному пути идут или мимо?
Литвинов молчит секунду. Он там смотрит на карту и на них.
— Пересекают, — говорит он глухо. — Наш путь домой они режут. Если так пойдут дальше, встретимся.
Правая нога у меня на педали, и от ноги вверх идёт тупая боль, которая не отпускает педаль ни на секунду. Я перекладываю усилие в бедро и придерживаю линию.
Довернуть сейчас? Резко, широко, пока они далеко?
Нет. У меня нет ни цели для такого доворота, ни ноги для него. Я сорву устойчивый ход и получу ту же пару, только уже без запаса.
Идём, как идём. Пусть покажут себя.
Они показывают.
— Ближе! — говорит Тимка. — Пашка, они разошлись, один выше другого. Машины худые, как те, что над берегом ходили.
— Тип?
— Такие же, Пашка. Точно такие же.
Худые, с тонким носом, с той посадкой в воздухе, которая ни с чем не путается. Тимка их видит, а не гадает, и мне этого достаточно, чтобы принять к работе.
Немцы. Худые, с тонким носом, двое.
Не те, что ушли от берега. Те ушли на своё, эти пришли с запада, и связывать их между собой я не буду, потому что связать я могу только выдумкой, а выдумка мне сейчас не нужна.
— Они на нас идут? — говорю я. — Или мимо, к берегу?
— На нас, — говорит Тимка. — Пашка, они строятся, точно на нас!
Ну вот.
Выбрали. Большой, тяжёлый, дырявый, идёт медленно, и ясно, что ему сегодня досталось. Хорошая работа для двоих.
Почему выбрали, что у них в голове, приказано им, или сами решили — не моё знание. Мне отдано только видимое: две машины строят заход на меня.
Внизу и позади остаётся берег.
Там, где-то на воде, идёт баркас, который час назад вылез с мели и пошёл. Меня туда тянет левым глазом, тянет вернуться и покрутиться ещё, посмотреть, довести.
Не выйдет.
Ноги на второй круг у меня нет. Глаза нет. И если я сейчас пойду обратно, то к берегу приведу за собой ещё двоих, и всё, что мы там купили, отдадим назад с процентами.
Лодка получила своё начало хода. Дальше она сама.
— Аркадий, — говорю я. — Ведёшь домой. На Кагул.
— Есть на Кагул.
И вот тут внутри у меня что-то поднимается и просит объясниться. Перед кем — перед экипажем, перед собой, перед теми на берегу.
Домой на глазах у противника. Уходить, когда у тебя за спиной вода, а над водой люди.
Придави, Иванов.
Домой — это единственное, что я сегодня могу выполнить руками, ногой и этой машиной. Виражи мне недоступны, погоня недоступна, второй круг недоступен. А довести троих до своей полосы и притащить эту пару туда, где по ней могут ответить, — доступно.
Крутануть я не могу. Значит, идём прямо и живём на этой прямой.
— Слушайте меня, — говорю я. — Домой идём одной линией. Дёргаться не буду, крутиться не буду. Аркадий, поправки давай заранее, за минуту. Мне ногу готовить надо.
— Понял, — говорит Литвинов, и в этом «понял» ни одного лишнего звука.
— Тимка. Передай на базу. Где мы относительно пути, откуда угроза и что нас побили. Коротко.
— Есть передать!
— Федя, сектор твой. Проси то, что я могу дать.
— Понял, командир! — и тут же: — Ты только не крути, я тебя прошу.
— Не буду.
Тимка работает.
Я слышу в наушнике, как он говорит, и слышу, что говорит он коротко, по делу, без единого слова о том, какие мы молодцы. Потом пауза. Потом ещё раз.
С земли отвечают.
Голос приходит сквозь треск, спокойный и очень будничный, будто человек на том конце принимает не нас, а сводку погоды.
— Принято, — говорит он. — Понял вас.
И всё.
Ни «держитесь», ни «идём к вам», ни «сейчас поднимем». Приняли. Услышали.
— Гриша это, — говорит Тимка. — Миронов.
— Хорошо.
Больше от них сейчас ничего и не надо. Они узнали, что мы идём, с чем идём и кто у нас на хвосте. Что они с этим сделают и успеют ли — я не знаю и рассчитывать на это не буду. Рассчитывать я буду на педаль, на ремни и на троих в этой машине.
Мы идём домой.
Идём длинной прямой линией, и я эту линию держу так, как держат больное место: не трогая лишний раз.
Работать теперь надо иначе, чем я работал всю жизнь.
Всю жизнь я исправлял по факту: пошла машина не туда — довернул. Здесь так больше нельзя, потому что «довернул» у меня стоит теперь дорого и приходит с опозданием. Значит, всё начинаю загодя. Вижу, что через полминуты потребуется, и начинаю сейчас, малым, чтобы не пришлось потом большим.
Нога у меня отвечает с задержкой в полтакта.
Я нажимаю — и она сначала не идёт, а потом идёт, и бедро на это отзывается такой болью, будто по нему бьют изнутри. Когда становится совсем никак, я подхватываю колено рукой и переставляю ногу, как переставляют чужую вещь. Силы это не прибавляет. Это только даёт мне вернуть стопу туда, где она нужна.
Кресло под меня так и не подогнано, и в воздухе я его не подгоню.
До правой педали приходится тянуться чуть дальше, чем удобно, и от этого корпус едет вперёд, и его удерживает ремень, а ремень режет плечо. Я упираюсь лопатками в спинку и сажусь так, чтобы вес шёл через ремни, а не через ногу.
Тело подсовывает мне привычные движения.
Оно опять хочет всё делать полной рукой, полным ходом, как делало на своей машине. А этой столько не надо. Я про эту уже знаю: она берёт ногу живее, а на ручку отвечает с ленцой, и, если дать привычно, я перекручу и буду вылавливать обратно.
Обрезаю. Каждое движение обрезаю до той меры, которую эта машина показала мне над берегом.
— Пашка, — Литвинов. — Через минуту поправка влево, малая. Готовься.
— Готовлюсь.
Вот за это я ему сегодня в ноги поклонюсь, если смогу согнуться.
Он не даёт мне команду в тот момент, когда её надо выполнять. Он даёт её загодя, чтобы я успел подготовить ногу и войти в работу плавно. Он не спрашивал меня, что у меня с ногой. Он просто увидел, как я работаю, и подстроился.
Кто я такой, он до сих пор не знает и, по-моему, не верит ни одному моему слову. А работать он со мной стал так, будто мы двадцать лет в одной кабине.
— Давай, — говорит он.
Я даю. Малым. Машина уходит влево на волосок, я подхватываю и ставлю обратно на линию.
— Есть.
— Держи так.
— Идут! — Тимка. — Пашка, верхний свалился, он на нас идёт! Сзади справа, сверху!
Началось.
Всё во мне требует бросить машину в сторону. Резко, немедленно, инстинктом, которому миллион лет: уйди с того места, куда сейчас ударят.
Держу.
Потому что там, сзади, у меня двое живых; и у них есть работа, и работа эта возможна только тогда, когда самолёт под ними идёт понятно. Дёрну — оставлю их без сектора, а себя с ногой, которой на такое движение уже нет.
— Не крутим, — говорю я. — Идём, как идём. Тимка, веди его.
— Ближе! Ближе, Пашка!
— Командир! — Федя. — Мне ниже надо! Дай ниже чуть-чуть, самую малость!
Готовлю.
Заранее, как учил меня сейчас Литвинов: беру ногу, ставлю её, чувствую задержку, жду её и потом уже даю движение. Малое.
— Даю.
Машина проседает на ту малость, которая нужна Феде, и внизу у него открывается его сектор, и я держу в этом положении и считаю про себя.
Федя бьёт.
Отдача идёт по набору, приходит в пол, в кресло, в мои ладони через управление. Ремень дёргает плечо, и плечо отзывается болью до самого локтя. Кабину затягивает своей гарью, кислой и сухой.
Что там у Феди, попал он, или отвернул тот, мне сейчас смотреть не время. Моё дело — линия.
По обшивке приходит стук.
Тот же самый, сухой, злой, будто гравий по крыше. Машину коротко ведёт, и я ловлю её ограниченным движением, тем, на которое хватает ноги.
Слушаю.
Моторы отвечают. Оба. Управление отвечает. Ручка ходит, как и ходила, педаль — как позволяет мне моя нога, и никакого нового провала я не чувствую.
Что мне сейчас пробило и где — я не знаю. И придумывать не буду, потому что придуманная поломка отнимает голову вернее настоящей.
— Прошёл! — кричит Тимка. — Пашка, он вниз ушёл и вперёд!
Ушёл вперёд.
Внутри дёргается: довернуть за ним, посмотреть, что с ним стало. Я эту тягу глушу так же, как глушил над берегом. Он быстрее. За ним не угонишься, а Кагул лежит в другой стороне.
— Аркадий, идём?
— Идём. Через полторы минуты ещё поправка.
— Понял.
Я вытираю глаз рукавом.
Рукав уже стоит колом от старой крови, и толку от него мало. Полминуты я вижу справа чуть лучше, потом всё опять затягивает красным. Я перестаю за это бороться и смотрю левым.
Мир у меня сузился до одной стороны, до голоса Тимки и до карандаша Литвинова.
Странная штука. Я всю жизнь гордился тем, что вижу всё: и в кабине, и вокруг, и за спиной у экипажа. А сейчас я слепой наполовину, хромой на ногу, и меня несут вперёд трое парней, о которых я знаю только имена.
Я не вижу половины неба. А Тимкин голос ведёт меня сейчас точнее, чем вёл бы мой собственный взгляд.
— Второй заходит! — Тимка. — Пашка, второй, снизу справа!








