Командир бомбардировщика - 12

- -
- 100%
- +

Глава 1

Она не отпускает сразу. Тарасов смотрит на её руки и впервые перестаёт гадать, где мальчик мог остаться.
Боец останавливается в дверях, смотрит на Тарасова, на его застёгнутую кобуру, и говорит:
— Который с самолёта?
— Я. — Тарасов пытается подняться, но колено не держит; боец ладонью показывает: сиди.
— Фамилия?
— Тарасов.
— Часть?
Тарасов называет.
Боец кивает.
— Передали, — говорит он. — Наш командир по проводу сообщил. Сказали, за тобой приедут. Ты пока тут сиди, никуда не ходи.
— А когда приедут?
— А кто их знает, — говорит боец. — Дорогу перекидало.
И уходит.
И вот тут, когда дверь за ним закрывается, у Тарасова наконец отпускает.
Он сидит на лавке в чужой избе, в тепле, с замотанным полотенцем коленом, и его начинает трясти.
Прасковья смотрит на это, не подходя.
Потом говорит:
— Ложись на печь. Мать подвинется.
Приезжают за ним на следующий день, к вечеру, потому что дорогу действительно перекидало и сани прошли только с третьей попытки.
За эти сутки он успевает многое.
Он узнаёт, что у Прасковьи муж пропал без вести в сорок первом, старший сын — на Ленинградском фронте, письмо было в ноябре; что свекровь три недели не встаёт нормально, а тут вон, с печи слезла; что Колька умеет считать до ста и читает по складам.
Он успевает починить Прасковье дверную скобу, которую оторвало взрывной волной, — сидя, потому что стоять не может.
И он успевает узнать про лошадь.
Это выходит случайно.
Вечером Прасковья берёт коромысло и два ведра и собирается за водой. Тарасов, лежа на печи, спрашивает:
— Далеко?
— На ключ. Полверсты.
— А колодец?
— Колодец завалило.
Он молчит секунду.
— А возить не на чем?
И вот тут Прасковья, уже в дверях, говорит:
— Было на чём. Гнедко был.
— Где? — Тарасов приподнимается на локте.
Прасковья перехватывает коромысло, задержавшись на пороге.
— Взяли, — говорит она. — В январе взяли, для перевозки. Бумажку дали.
— Какую бумажку?
— А я почём знаю какую. Бумажка и бумажка. Сказали — вернём.
И уходит с коромыслом.
Тарасов лежит на печи и смотрит в потолок, по которому ходят тени от лучины.
Он лежит и думает, что эта женщина, которая его не сдала, не выгнала и обмотала ему колено собственным полотенцем, каждый день ходит за водой полверсты с двумя вёдрами, а он весит восемьдесят килограммов и его сейчас увезут на санях.
Сани приходят в сумерках.
Их слышно раньше, чем видно: скрип полозьев по мёрзлому и чей-то голос, покрикивающий на лошадь.
Тарасов к этому времени сидит уже не на печи, а на лавке у окошка, потому что весь день не находил себе места и извёл этим Прасковью до того, что она сказала: «Сиди, где хочешь, только не под ногами».
Он смотрит в подслеповатое окно, залепленное с одного угла бумагой, и видит, как во двор въезжают сани с двумя бойцами.
— За тобой, — говорит Прасковья.
— За мной.
Она стоит посреди избы, вытирая руки о передник, и вид у неё такой, будто она собирается что-то сказать и не решается.
Бойцы входят — оба в полушубках, оба с мороза, оба заполняют собой полизбы.
— Тарасов?
— Я.
— Идти можешь?
— Могу.
— Врёт, — говорит Прасковья от печки. — На одной ноге прыгает.
Старший поисковик — сержант с обмороженным носом — смотрит на неё, потом на Тарасова.
— Тогда понесём, — говорит он просто.
И дальше начинается то, что Тарасов потом будет вспоминать чаще всего.
Он собирается уходить. Ему надевают на здоровую ногу его же сапог, второй берут под мышку. Он поднимается, опираясь на плечо сержанта, и стоит посреди избы, и вдруг понимает, что ему нечего им оставить.
Совсем нечего.
У него есть пистолет, который не его, планшет с картой, которую нельзя, и обгоревший комбинезон.
— Хозяйка, — говорит он.
— Ну?
— Я вам... — Он запинается. — Я вам ничего не могу.
Прасковья смотрит на него.
— А я у тебя разве просила?
— Не просили.
— Ну и всё, — говорит она.
Старуха приподнимается на печи, придерживая сползающий платок. Тарасов поворачивает к ней голову: прежде она только спрашивала о нём у Прасковьи, а теперь смотрит прямо на него.
— Ты, солдат, живой будь. Вот и вся плата.
Колька стоит в углу и держится за косяк, и Тарасов видит, что мальчишка вот-вот заревёт, и потому говорит нарочито грубовато:
— Ну, ты. Скобу-то не трогай пока, я её на честном слове прикрутил. Пусть мать гвоздь найдёт, я показал, куда бить.
— Найду, — говорит Колька. — Я сам забью.
— Сам — не надо. Молоток тяжёлый.
— А я двумя руками.
Уже во дворе, когда его усаживают в сани и накрывают чем-то, Прасковья выходит без платка, в одной кофте, и суёт ему свёрток.
— Что это?
— Картошка варёная. А полотенце с колена пока не снимай.
— Я полотенце верну, оно ваше.
— Оно у тебя на колене, — говорит она. — Куда я его теперь? Бери, у меня есть ещё одно.
Сани трогаются.
Тарасов оборачивается.
Он видит их троих в воротах: женщину в кофте, мальчишку в огромной шапке и старуху, которая всё-таки выбралась на крыльцо и стоит, держась за дверь.
Он поднимает руку.
И до самого поворота, пока деревня не скрывается за увалом, он сидит боком в санях и смотрит назад, хотя уже давно ничего не видно, кроме печных труб и дыма над ними.
— Замёрзнешь, — говорит ему сержант. — Ложись нормально.
— Сейчас, — говорит Тарасов.
Донесение о Тарасове мне приносят в третьем часу дня.
Я в это время на стоянке, с Плешаковым, и мы с ним обсуждаем совершенно другое — моторы, которые должны прийти и которые опять задерживаются.
Прибегает связной.
— Товарищ подполковник! Из поисковой!
Я разворачиваю.
«Стрелок Тарасов Г. Т. обнаружен в деревне Заречье, находится в доме местных жителей, состояние удовлетворительное, транспортабелен. Эвакуация задерживается по состоянию дороги».
Я читаю это дважды.
Потом отдаю листок Плешакову, потому что мне нужно секунду постоять и ничего не делать.
Плешаков читает и молча возвращает.
— Живой, — говорит он.
— Живой.
— Ну и слава богу, — говорит Плешаков и, помолчав, добавляет своё, техническое: — А я говорил, что у них люк изнутри тугой.
Я иду в казарму сам.
Это, вообще говоря, не моё дело. Есть старшина, есть командир эскадрильи, у меня в полку триста человек, и если командир полка будет лично носить каждую хорошую новость, он не будет делать ничего другого.
Я иду сам.
Потому что за последние сутки я двенадцать раз проходил мимо той койки и видел на ней вещмешок.
В казарме человек десять. Кто спит, кто сидит.
— Тарасов нашёлся, — говорю я с порога. — Живой, в деревне, у людей. Привезут, как сани пройдут.
Секунду тихо.
Потом начинается то, что в книгах называется ликованием, а на деле выглядит как беспорядочный шум: кто-то вскакивает, кто-то бьёт кулаком по нарам, Бойко, который лежал лицом к стене, садится и говорит: «Я же говорил!» — хотя он ничего такого не говорил, он вчера молчал весь день.
Старшина поворачивается к его койке и начинает поправлять одеяло, которое и так лежит ровно.
Про лошадь я узнаю через два дня, когда Тарасова уже привезли, осмотрели и уложили.
Он лежит в медпункте с ногой на валике, и у него вид человека, которому очень неловко лежать.
— Товарищ подполковник, — говорит он, увидев меня. — Разрешите обратиться.
— Обращайся.
— Мне бы... — Он мнётся. — Там семья. Которые меня.
— Записал фамилию?
— Записал. Прасковья Ильинична Кузнецова, деревня Заречье, второй дом от края, где труба целая.
Я достаю блокнот и записываю.
— Дальше.
— Товарищ подполковник, у них лошадь взяли.
— Кто взял?
— Не знаю. В январе. Для перевозки. Бумажку дали, обещали вернуть.
Он рассказывает мне про воду, про полверсты, про коромысло и про то, что свекровь не встаёт, а мальчишке восемь лет.
Рассказывает сбивчиво и с той настойчивостью, с какой человек говорит о вещи, которая мучила его двое суток.
Я слушаю и чувствую в себе очень простое и очень нехорошее движение.
Мне хочется взять машину, поехать туда, где стоит эта лошадь, и забрать её.
Я подполковник, командир полка, у меня в подчинении триста человек, и, если я захочу, я найду эту лошадь за полдня и привезу её в Заречье, и Прасковья Ильинична будет плакать и благодарить, и Тарасов будет смотреть на меня как на бога.
И это будет ровно то, чего делать нельзя.
Потому что лошадь эта сейчас где-то работает. Возит снаряды, или раненых, или хлеб. И, если я приеду и заберу её властью подполковника, я заберу её у какого-то другого человека, которому она нужна не меньше, а может быть, и больше. И тот человек будет стоять и смотреть, как у него забирают лошадь, потому что приехал кто-то старше званием.
Я эту механику знаю наизусть. Я тридцать лет смотрел, как она работает, — только там она работала с фондами, вагонами и людьми, а суть была та же самая.
— Слушай сюда, — говорю я Тарасову. — Я этим займусь.
— Спасибо, товарищ...
— Я не договорил. Я займусь, но не так, как ты думаешь. Я никого не поеду хватать за узду. Я пойду к бумагам.
— К каким бумагам?
— К тем, которые им дали, — говорю я. — Ты сказал: дали бумажку. Значит, где-то есть запись: изъято тогда-то, у такой-то, на срок такой-то. Вот с этой записью и будем работать.
Тарасов смотрит на меня с сомнением.
Ему двадцать лет, и он ещё не знает, что бумага бывает не только препятствием.
Шульгу, нашего капитана интендантской службы, я застаю за тем, что он ругается с кем-то по телефону насчёт валенок.
Дождавшись конца, излагаю.
Шульга слушает, покачивая головой, и с каждым моим словом качает всё выразительнее.
— Товарищ подполковник, — говорит он наконец. — Вы хоть понимаете, что это не наша епархия?
— Понимаю.
— Мы авиационный полк. Лошадей у населения берёт не авиация. Это или тыл армии, или кто угодно.
— Понимаю.
— И где я вам её искать буду?
— По записи, — говорю я. — Ты же сам мне в декабре объяснял, что у вас на всё есть учёт, и хвастался, что найдёшь любую бочку.
Шульга кряхтит.
Он не злой человек, он просто уставший до предела и хорошо знающий, что любое чужое поручение отнимает время от своего.
— Товарищ подполковник, а вам это зачем?
Вопрос честный, и я отвечаю честно:
— Затем, что эта женщина двое суток держала у себя нашего стрелка, кормила его последней картошкой и укрыла его при обстреле, хотя могла просто закрыть дверь. И теперь она ходит за водой полверсты.
Шульга смотрит на меня.
— Ладно, — говорит он. — Три дня.
На поиски уходит четыре дня.
На четвёртый вечер он приносит две выписки.
— Нашёл. Мобилизация временная, вот срок — уже вышел. И вот подразделение: тридцать километров от нас. Гнедко у них числится живой, на довольствии.
Шульга расправляет загнутый угол выписки и ждёт, пока я прочитаю сам.
— И вот тут, — говорит Шульга, придя ко мне с бумагой, — начинается самое интересное.
— Что?
— То, что они её не вернули не потому, что жулики. — Он тычет пальцем в свои записи. — У них два коновода выбыли, часть передвигалась, документы в дороге. Они про эту лошадь просто забыли. У них таких лошадей одиннадцать.
— И что делать?
— А ничего особенного, — говорит Шульга с удовольствием человека, который наконец в своей стихии. — Я им написал. Со ссылкой на срок и на их же бумагу. И мне ответили, что вернут по принадлежности, и просят прислать, кому передать.
— Так просто?
— Так просто, — говорит Шульга. — Знаете, товарищ подполковник, что самое смешное? Если бы вы поехали туда сами и стали требовать, они бы упёрлись. Из принципа. А бумажке уперёться нечем.
Лекарства мы отправляем той же оказией.
Это отдельная история, и в ней участвует Лида, и участвует она так, как участвует всегда: сначала спорит, потом делает лучше, чем просили.
— Что вы хотите им послать? — спрашивает она.
— Что-нибудь. От простуды. У старухи кашель.
— «Что-нибудь» я вам не дам, — говорит Лида. — У меня учёт, и у меня раненые.
— Лидия Андреевна.
— Не «Лидия Андреевна». — Она достаёт свою тетрадь. — Расскажите подробно, что у них там. Кто, чем болеет, сколько лет.
Я рассказываю всё, что знаю от Тарасова.
Лида слушает, записывает, затем кладёт на стол лист расхода и показывает строки.
— Могу выделить перевязочные пакеты, стрептоцид и немного соды. Это немного. Я это оформлю как передачу гражданскому населению, с записью, и пусть подпишет их сельсовет или кто там у них есть.
— А если нет сельсовета?
— Тогда боец, который повезёт, распишется за получателя и укажет обстоятельства.
— Это обязательно?
Лида поднимает на меня глаза.
— Иванов, — говорит она. — Через полгода кто-нибудь придёт проверять мой фонд. И я должна буду объяснить, куда делся стрептоцид. И я не хочу объяснять это словами «одна хорошая женщина спасла нашего стрелка». Я хочу показать бумагу.
Она права.
И, кроме того, я вижу, что она за этим ворчанием делает: она добавляет в свёрток то, о чём я не просил и не додумался бы. Бинты. Немного соды. И — отдельно, завёрнутое — что-то детское.
— Это что?
— Это мальчику, — говорит Лида. — У них там восьмилетний, вы сказали. У меня от эвакуированных остались рыбий жир и витамины в горошинах. Они сладкие.
Тарасов едет в Заречье через десять дней, когда с ногой становится лучше.
Едет официально: я подписываю ему увольнительную, и с ним едет Шульга, потому что лошадь надо принять по бумаге, и едут сани.
Возвращаются они к ночи.
Я нахожу Тарасова в казарме — он сидит на своей койке, распаренный, в расстёгнутой гимнастёрке, и рассказывает сразу пятерым.
— ...а он её узнал! — говорит он. — Гнедко-то. Мы его подводим, а Колька выбегает, и он к нему башкой тянется. Прямо тянется!
— А хозяйка?
— А хозяйка... — Тарасов замолкает. — Она сначала стояла и не подходила. Как будто не верила. А потом подошла, обняла его за морду и стоит. И Шульга ей бумагу суёт, расписаться, а она не видит ничего.
Он рассказывает про упряжь: что хомут за месяц у чужих раскис и что супонь никуда не годилась, и что они с Колькой полдня её чинили, а Тарасов, оказывается, умеет, потому что вырос в деревне под Калинином и до войны ходил за лошадьми.
— И воду привезли! — говорит он. — Сразу. Две бочки. Она говорит: мне теперь на неделю.
— А дрова?
— И дрова притащили из леса. Там валежник, его бабам не дотащить, а на санях — раз.
Кто-то спрашивает:
— А тебе-то что с этого?
Тарасов смотрит на спросившего.
— Как что, — говорит он. — Она мне колено полотенцем обмотала.
И в этом ответе, по-моему, всё, что нужно знать про этого парня.
В Ленинград я еду в середине февраля.
Еду не за подвигом: у нас накопилось имущество, которое надо сдать, и есть разрешённый груз, который надо доставить, и есть я, который последний раз был в этом городе в сорок первом году.
Груз — мука и ещё кое-что по списку.
Со мной едут двое бойцов и шофёр. Дорога скверная, мы идём четыре часа там, где летом прошли бы за полтора.
Город я узнаю и не узнаю.
Узнаю — потому что улицы те же. Не узнаю — потому что в них нет людей в том количестве, в каком они были.
И ещё: он стал очень тихим. Настолько тихим, что слышно, как скрипит снег под колёсами.
Но по этим улицам теперь идут не так, как в сорок первом.
Я не сразу понимаю, в чём разница, а потом понимаю: люди идут посередине тротуара. Не жмутся к стенам, не оглядываются, не идут той особой перебежкой, которой ходят там, где стреляют.
Обстрелы кончились три недели назад.
Это видно и по другим мелочам, которых я сначала не замечаю, а потом начинаю считать.
На углу стоит женщина и торгует не чем-нибудь, а спичками — просто стоит на углу, на открытом месте, где раньше никто бы не встал.
На стене дома синяя надпись: «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». Краска старая, выцветшая. Её никто не закрасил, и мимо неё идут, не глядя, и это самое сильное, что я вижу за весь день: надпись ещё есть, а опасности уже нет.
У булочной очередь, и очередь стоит на улице, а не под аркой.
В сквере трое мальчишек катаются с наледи. Не прячась, не прислушиваясь, просто катаются и орут.
И ещё одно, до чего я додумываюсь не сразу: за час езды по городу я ни разу не увидел, чтобы человек остановился и посмотрел в небо.
В сорок первом так делали все. Останавливались, поднимали голову, слушали. Привычка была въевшаяся, её нельзя было отменить приказом.
А теперь не смотрят.
Про снятие блокады я знаю, конечно. Приказ читали в полку, салют был двадцать седьмого, и я его даже слышал по радио — треск, гул и голос диктора.
А теперь я вижу, как это выглядит на земле.
Это выглядит как женщина, которая стоит посреди Восьмой линии и разговаривает с другой женщиной. Просто стоит и разговаривает, не под аркой, не в подворотне.
Дом, который я ищу, стоит целый, но с выбитыми окнами на верхних этажах.
Тётя Клава — первый этаж, квартира шесть, по адресу, который Лида написала мне на бумажке и который я вёз в планшете сорок километров вместе с посылкой.
Дверь открывает старуха.
— Вам кого?
— Ковалёву Ольгу Никитичну.
— А вы кто?
— Иванов. Я от Лиды.
За её спиной в тёмном коридоре что-то происходит: слышны быстрые шаги, и появляется вторая женщина, и она хватается за косяк.
— От Лидочки?
Ольге Никитичне пятьдесят с небольшим, а выглядит она на семьдесят, и я знаю, почему, и не говорю об этом ни слова.
Мы сидим в комнате на первом этаже, и я отдаю посылку.
В посылке — то, что собрала Лида и что собрала Анна Петровна, и ещё то, что я добавил сам, и общий вес получился такой, что Ольга Никитична, приняв, чуть не садится.
— Куда ж столько, — говорит она.
— На несколько человек собирали. Не убирайте до праздника, Лида просила есть каждый день.
— Столько... — Она ладонью придерживает узел; я ставлю его на стол, чтобы ей не держать вес.
Она развязывает, достаёт, раскладывает на столе и над каждой вещью останавливается.
Потом спрашивает про Лиду. Всё сразу: похудела ли, есть ли у неё валенки, не кашляет ли, ест ли.
Я отвечаю честно: похудела, валенки есть, кашляет иногда, ест нерегулярно, но ест.
— А замуж? — спрашивает Ольга Никитична.
— Про это не знаю.
— Как не знаете, вы же вместе служите.
— Мы вместе служим, а про замуж она со мной не разговаривает, — говорю я. — Она со мной разговаривает про раненых и про то, чтобы я не портил себе ногу.
Ольга Никитична неожиданно смеётся.
— Это она, — говорит она. — Это моя.
Про окно я узнаю, когда собираюсь уходить.
Точнее, я его вижу.
Комната освещена странно: света мало, и он идёт сверху, потому что нижняя половина окна заложена. Не досками — какой-то конструкцией из фанеры, тряпья и, кажется, старого шкафа.
А верхняя половина — стекло. Целое.
— Это у вас так с какого года? — спрашиваю.
— С сорок первого, — говорит Ольга Никитична. — Как выбило, так Клавдия Петровна и заложила.
— А теперь?
Она смотрит на своё окно.
— А теперь думаем, — говорит она. — Обстрелов-то нету. Клавдия говорит, давай разберём, а я боюсь.
— Чего?
— А вдруг опять.
И вот тут я делаю то, ради чего, наверное, и стоило ехать.
— Давайте разберём, — говорю я. — Не всё. Нижнюю четверть оставим, чтоб можно было заложить обратно, если что. А остальное — снимем.
— Так ведь холодно станет.
— Станет, — соглашаюсь я. — Поэтому давайте так: у меня в машине есть фанера, рейки и два куска стекла из разрешённого хозяйственного груза. Один под вашу раму подойдёт. Разберём, посмотрим, что с рамой, и сделаем нормально.
Разбираем мы часа полтора.
Это оказывается работа: конструкция за два с половиной года срослась, слежалась, примёрзла в двух местах, и сверху на ней лежит слой пыли толщиной в палец.
Приходит тётя Клава — Клавдия Петровна, маленькая, суетливая, в двух платках, — и сначала охает, а потом начинает командовать.
Мой боец таскает мусор. Второй придерживает табурет и подаёт инструмент.
Я стою на табурете и придерживаю раму, потому что она болтается: шпингалет вырвало ещё в сорок первом, и всё это время она держалась исключительно тем, что была заложена.
Клавдия Петровна подаёт рейку.
Ольга Никитична сидит на придвинутом сундуке и забивает нижние гвозди.
Она забивает их сама — я предложил, она отказалась, — и забивает короткими точными ударами. После каждого гвоздя отдыхает, положив молоток на колени. Верхнюю рейку закрепляет боец; стекло вставляем и замазываем вместе.
— Я до войны в домоуправлении работала, — объясняет она.
К четырём часам мы заканчиваем.
В комнате становится светло.
Я и не думал, что разница будет такая. Было — сумерки в три часа дня. Стало — обычная дневная комната, с пятнами света на полу, с видимой пылью в воздухе, с тенями от рамы на стене.
Ольга Никитична стоит посередине и молчит.
Потом говорит:
— Господи, а обои-то какие грязные.
И мы все начинаем смеяться — глупо, с облегчением, как смеются люди, которым очень надо засмеяться.
Про затемнение я говорю отдельно, потому что об этом нельзя не сказать.
— Ольга Никитична. Вечером всё равно завешивать.
— Я знаю.
— Правила не отменяли. Отменят — тогда и снимете совсем.
— Да я понимаю, — говорит она. — Мне же не для ночи. Мне для дня.
Она подходит к окну и трогает раму ладонью.
— Я, знаете, — говорит она, — два года не видела, какая на улице погода. То есть видела — сверху, кусочек неба. А какой снег лежит, какие люди ходят — не видела.
С улицы, снизу, слышно, как разговаривают две женщины.
Одна говорит: «...говорят, теперь совсем отогнали, аж до самой Луги». Вторая отвечает: «Дай-то бог. Ты крупу брала?»
И вот эти две фразы подряд — про Лугу и про крупу — для меня и есть то, что называется снятием блокады.
Склад, куда надо сдать муку, находится в глубине двора, и во двор нельзя въехать.
Двор забит снегом.
Не сугробами — именно забит: за зиму его никто не чистил, потому что чистить было некому, и теперь между воротами и дверью склада лежит полтора метра слежавшегося снега длиной шагов в двадцать.
— Приехали, — говорит шофёр.
Я иду искать людей.
Глава 2

Людей находится трое: пожилой мужчина в очках, который тут за старшего, и две женщины.
— А грузчики?
— Грузчики, — говорит мужчина и делает неопределённый жест. — Один болеет. Второй в январе умер. Третьего забрали.
— Так.
— Вы не подумайте, — быстро говорит он. — Мы примем. Мы вдвоём с Дусей примем, только это долго.








