Командир бомбардировщика - 12

- -
- 100%
- +
Я смотрю на Дусю.
Дусе лет пятьдесят, и в ней, я думаю, килограммов сорок пять.
Мешки по сорок килограммов. Даже такой одному ей не поднять.
— Так, — говорю я. — Никто никого не принимает, пока не сделаем дорожку.
Мы копаем сорок минут.
Копаем вчетвером: я, двое моих бойцов и шофёр, и работаем двумя лопатами, потому что больше нет. Мужчина в очках пытается помогать и через десять минут садится на ящик и сидит, часто дыша.
Я снимаю шинель на двадцатой минуте.
Это, между прочим, неудобно: под шинелью гимнастёрка, а на гимнастёрке погоны, и я прекрасно понимаю, как выглядит подполковник с лопатой во дворе продсклада.
Но выбора нет: в шинели копать невозможно.
Дорожку мы пробиваем, и она получается узкая — в одну человеческую ширину, — и по ней носить придётся по одному.
Мешки носим вчетвером, попарно на коротких носилках; по узкой дорожке один идёт впереди, второй сзади. Заведующий держит дверь, Дуся распоряжается укладкой.
Сорок два мешка.
Одиннадцатый или двенадцатый мешок несём с бойцом. Я впереди, у двери показываю влево, где свободно; ставим носилки возле стены и берёмся сдвинуть туда мешок.
— Не туда! — кричит Дуся.
Я оборачиваюсь.
— Не туда! — повторяет она и идёт ко мне через весь склад. — Вы куда его ставите?!
— К стене.
— К стене! — Она всплёскивает руками. — Товарищ военный, это же наружная стена! Она мокрая! Вы у меня муку через неделю в комок превратите!
Я стою у носилок и смотрю на эту женщину.
Она мне по подбородок, у неё под платком видно, какая она худая, и она только что накричала на подполковника посреди своего склада.
И она совершенно права.
— Куда ставить? — спрашиваю.
— Вон туда. — Она показывает. — На поддоны. Там сухо, я проверяла. И в два ряда, не в три, чтоб дышало.
Мы снова берём носилки и переносим мешок туда, куда она показала.
И следующие тридцать мешков мы ставим так, как говорит Дуся, и она стоит посреди склада и командует, и мои бойцы её слушаются беспрекословно, потому что человек, который знает своё дело, узнаётся мгновенно и в любой форме.
Принимают по весу.
Это тоже отдельная процедура, и она занимает время: мужчина в очках выставляет весы, взвешивает каждый пятый мешок и пересчитывает, и записывает, и заставляет меня расписаться в трёх местах.
— Это обязательно? — спрашивает мой шофёр, притопывая от холода.
— Обязательно, — говорит мужчина в очках. — Это ж не моё и не ваше. Это городское.
Вечером они кормят нас.
Мы не просим. Просто, когда всё закончено и бумаги подписаны, Дуся говорит:
— Погодите уезжать.
И уходит куда-то, и возвращается через двадцать минут, и зовёт нас в тёплую каморку при складе, где стоит железная печка и висит на гвозде чей-то ватник.
На столе — четыре миски.
В мисках — суп. Настоящий, горячий, с картошкой и с чем-то ещё, и хлеб, нарезанный тонко.
— Откуда? — спрашиваю я.
— Из нашего котла, — говорит Дуся. — У нас тут своё хозяйство, мы кормимся.
— Дуся, мы сыты.
— Вы сегодня сорок два мешка перетаскали, — говорит она. — Садитесь и ешьте, не обижайте.
И мы садимся и едим.
Я ем и думаю, что за три года войны у меня набралось таких столов — чужих, случайных, с последней картошкой — штук, наверное, двадцать. И что ни за одним из них меня не спросили, какое у меня звание.
Лиду я нахожу на следующий день после возвращения, и нахожу поздно: у неё до девяти приём, а потом она ещё час пишет.
Она сидит за своим столом, при лампе, и пишет, и по тому, как у неё поднято плечо, видно, что она устала до того состояния, когда перестаёшь ровно сидеть.
— Лидия Андреевна.
— Да?
— Я был у вашей матери.
Карандаш у неё останавливается.
Она поднимает голову, и я вижу, что она мгновенно, за полсекунды, прошла путь от усталости до полной собранности — как это бывает у врачей, когда их будят ночью.
— Как она?
— Живая. Худая. Ходит.
— Кашляет?
— При мне не кашляла.
— Ест?
— Ест, — говорю я. — У них там с тётей Клавой хозяйство, они вдвоём.
Лида откладывает карандаш и складывает руки на столе, и это у неё означает: рассказывайте всё, подряд, ничего не сокращая.
Я рассказываю.
Про то, как открывала старуха и как за ней вышла Ольга Никитична и схватилась за косяк. Про посылку и про то, что она над каждой вещью останавливалась. Про то, как она спрашивала — сразу всё: похудела ли, есть ли валенки, не кашляет ли, ест ли.
— И что вы сказали?
— Правду.
— Какую?
— Что похудели, что валенки есть, что кашляете иногда, что едите нерегулярно.
Лида морщится.
— Зачем про кашель?
— Затем, что она про вас всё равно думает худшее, — говорю я. — И если бы я сказал, что вы цветёте, она бы решила, что я вру. А так — поверила и успокоилась.
Лида молчит.
Потом спрашивает — и голос у неё чуть не тот:
— Про замуж спрашивала?
— Спрашивала.
— И что?
— Я сказал, что вы со мной про это не разговариваете. Что вы со мной разговариваете про раненых и про то, чтобы я не портил себе ногу.
Она вдруг смеётся — коротко, сквозь усталость.
— И что она?
— Сказала: «Это она. Это моя».
Лида берёт карандаш и начинает вертеть его в пальцах.
— Дальше, — говорит она.
И я рассказываю про окно.
Подробно: про заложенную нижнюю половину, про фанеру и тряпьё, про то, как всё это срослось за два с половиной года, про то, что твоя мать сама забивала гвозди и что у неё выходило лучше, чем у меня, потому что она до войны работала в домоуправлении.
Про то, как в комнате стало светло.
Про грязные обои.
Лида слушает, не перебивая, и когда я дохожу до обоев, она опускает голову и сидит так секунд десять.
Я молчу.
Потом она вытирает лицо ладонью — быстро, одним движением, как вытирают пот, — и говорит совершенно ровным голосом:
— Спасибо.
— Не за что.
— Есть за что, — говорит Лида. — Вы мне сейчас дали то, чего я не могу получить письмом.
— Чего?
— Как она выглядит, — говорит она. — Она мне в каждом письме пишет «живы, здоровы, не волнуйся». Четыре слова. Я их читаю и не знаю, сколько за ними стоит.
Она снова берёт карандаш.
— Теперь скажите мне медицинское, — говорит она. — Отёки на ногах есть?
— Не знаю. Я не смотрел.
— А как она вставала со стула?
Я вспоминаю.
— Держалась за стол, — говорю я. — Обеими руками.
— Плохо, — говорит Лида и записывает это себе в тетрадь. — Ладно. Я ей напишу, что можно сделать, и ещё соберу.
И вот эта тетрадь, в которую она вносит то, как её мать встаёт со стула, — она у меня потом долго стоит перед глазами.
Стол у Анны Петровны получается через неделю после моего возвращения, и собирает его она сама, без всякого приказа.
Просто в один день говорит:
— В субботу приходите все.
— Кто все?
— Ваши, которых искали. И которые искали.
Анна Петровна живёт и работает на северной площадке, в двадцати минутах езды, и туда ходит наша машина, и у неё там кухня, домик и полное самоуправление.
В субботу мы едем: Тарасов, Бойко, Веткин, Ивахненко, двое поисковиков, Лида и я.
В домике натоплено так, что сразу хочется снять всё.
Стол накрыт длинный, из двух составленных, и на нём стоит то, что бывает у Анны Петровны и чего не бывает больше нигде: картошка в мундире горой, квашеная капуста, солёные огурцы, хлеб и её лепёшки.
— Садитесь, — командует она. — Кто где хочет.
Тарасов садится у стены, в угол.
Я это отмечаю и ничего не говорю.
Лида в этот вечер встречает двух своих старых пациентов, и это отдельная сцена, которую я наблюдаю со стороны.
Один — тот самый Никитин, механик, которого она лечила ещё зимой сорок первого, когда мы стояли под Ленинградом. Он сейчас в третьей эскадрилье, здоров, крепок и подходит к ней сам.
— Лидия Андреевна! А я вас в сорок втором искал.
— Зачем?
— Сказать, что рука работает.
Он показывает: сжимает и разжимает кулак, крутит кистью.
— Хорошо, — говорит Лида. — Тяжёлое поднимаете?
— Да я всё поднимаю.
— А холод?
— Ломит, — признаётся он. — К погоде.
— Будет ломить, — говорит Лида. — Всегда будет. Но работает, и это главное.
Второй — я его тоже помню, но хуже: невысокий, сутулый, с сухой левой рукой, которую он держит в кармане.
Он не подходит. Он сидит с краю и смотрит.
Лида подходит к нему сама.
— Здравствуй, Соколов.
— Здравия желаю.
— Как ты?
Он пожимает плечами.
— Ограниченно годен, — говорит он и усмехается. — Служу при складе.
— Рука?
— Рука как была.
— Покажи.
Он неохотно вынимает руку из кармана. Она тонкая, с плохо сгибающимися пальцами.
Лида берёт её и смотрит долго.
Я жду, что она скажет что-нибудь ободряющее. Что-нибудь вроде «ещё разработается».
Она говорит другое:
— Обещать полного восстановления я не могу. С таким ограничением надо подбирать работу, которую ты сможешь делать сейчас.
Соколов смотрит на неё.
— Я знаю, — говорит он.
— Знаешь, и хорошо. — Лида отпускает его руку. — Мне вот что скажи: писать можешь?
— Правой могу.
— А учёт вести? Считать, записывать?
— Ну... могу.
— Тогда иди к Шульге и скажи, что я тебя прислала, — говорит Лида. — Ему нужен человек, который умеет считать и не ворует. У него сейчас учёт запущен, а помощника не хватает.
Соколов моргает.
— А вы за меня поручитесь?
— Я поручусь за то, что ты считать умеешь, — говорит Лида. — За остальное ты сам.
За столом сначала шумно.
Потом становится тише, как всегда бывает, когда люди наелись и разомлели от тепла.
Тарасов сидит в своём углу и почти не говорит.
Он ест, кивает, отвечает односложно, и каждый раз, когда хлопает дверь — а она хлопает часто, потому что люди выходят курить, — он вздрагивает.
Не сильно. Чуть-чуть. Заметно только если смотреть.
Я смотрю.
И вижу, как один раз на это обращает внимание Ивахненко — и уже открывает рот, чтобы сказать какую-нибудь шутку, из тех, какими товарищи лечат друг друга.
И как Бойко, сидящий рядом, толкает его локтем под столом.
Ивахненко закрывает рот.
Никто не просит Тарасова рассказать.
Это, по-моему, самое удивительное в этом вечере: за столом сидят десять человек, каждый из которых умирает от любопытства, и никто не спрашивает.
Вместо этого разговор идёт про сани.
Начинает Шульга, который приехал позже всех и который, оказывается, тоже приглашён.
— А вот я вам скажу, — говорит он, накладывая себе капусты, — что я в этой деревне понял. Я, товарищи, всю жизнь думал, что лошадь — это вроде грузовика, только медленнее.
— А не так?
— А не так, — говорит Шульга. — Грузовик у тебя стоит, ты к нему подошёл и поехал. А там: хомут надо подогнать, супонь затянуть, дугу поставить. Мы с Тарасовым полдня чинили.
— Так это ж не ты чинил, — говорит кто-то. — Это Тарасов.
— А я держал! — говорит Шульга с достоинством. — Я, между прочим, держал очень удачно.
Смеются.
И Тарасов из своего угла вдруг говорит:
— Он правда держал хорошо. Он только гуж не с той стороны подавал.
Это его первая длинная фраза за вечер.
Дальше он начинает поправлять Шульгу — по делу, спокойно, объясняя, как правильно, и через десять минут он уже сидит не в углу, а ближе к середине, потому что Анна Петровна попросила его передать хлеб и он пересел.
К концу вечера он спрашивает у Бойко:
— А вещи мои где?
— На койке, где ж им быть.
— Все?
— Все. Мы ничего не трогали.
— А бритва?
— И бритва.
— Хорошо, — говорит Тарасов. — А то я думал, растащили.
И это — «а то я думал, растащили» — почему-то и есть тот момент, когда я понимаю, что парень вернулся.
Не когда его привезли на санях. Не когда его осмотрела Лида.
А вот сейчас, когда он забеспокоился о своей бритве.
Про то, как он шёл к деревне, он мне расскажет через три недели, сам, на стоянке, когда мы будем ждать вместе окончания заправки и разговор пойдёт ни о чём.
Тогда он и скажет, между прочим, про воронку, в которой ему было хорошо и из которой он еле вылез.
А сейчас я просто сижу и ем картошку.
Моторы приходят в конце февраля — восемь штук, и с ними приходит то, о чём мы в штабе бились три недели: согласованное окно ремонта.
Неделя.
Целая неделя, в течение которой полк не выполняет боевых задач и занимается матчастью.
Для нас это вещь почти неслыханная, и добывал я её тяжело, и главный мой аргумент был не про качество, а про арифметику: если мы будем ремонтировать урывками, то через месяц у нас останется десять исправных машин вместо двадцати.
Плешаков к этой неделе относится как к чуду и, соответственно, боится её потерять.
— Ты помяни моё слово, — говорит он мне в первый же день. — На третьи сутки придут и скажут: дай одну машину.
— Не придут.
— Придут.
Приходят на вторые.
Не из штаба — свои. Командир второй эскадрильи, майор Гаврилюк, человек хороший и хозяйственный, приходит ко мне с простой просьбой.
— Товарищ подполковник, мне бы двенадцатую.
— Она в ремонте.
— Так она ж почти готова. Я смотрел, там мотор стоит, всё собрано.
— Зачем тебе?
— Завтра перегон, — говорит Гаврилюк. — Мне надо два экипажа перебросить, а на чём? У меня всё разобрано.
— Возьми из резерва.
— В резерве старая, у неё расход как у паровоза.
— Зато она исправная.
Гаврилюк мнётся.
— Товарищ подполковник, ну что там осталось? День работы. Пусть доделают за ночь, и утром я её заберу.
И вот тут я делаю то, что должен, и делаю без всякого удовольствия.
Я иду с ним к Плешакову.
Плешаков встречает нас у верстака, и по его лицу видно, что он уже всё понял ещё до того, как мы открыли рот.
— Двенадцатая? — спрашивает он.
— Двенадцатая, — говорю я.
— Пойдём покажу.
Он ведёт нас к машине. Мотор действительно стоит на месте, капоты действительно закрыты, и издали она выглядит совершенно готовой.
Плешаков открывает лючок.
— Смотри, — говорит он Гаврилюку.
— Ну?
— Не «ну». Вот сюда смотри. Что видишь?
Гаврилюк смотрит и честно признаётся:
— Мотор на месте. Вот гайка без контровки, вижу. Остальное что?
— Остальное завтра проверяем по всему монтажу: крепления, соединения, управление, — говорит Плешаков. — Потом контровка, запуск и осмотр другой сменой. Это одна видимая гайка, а не одна оставшаяся работа.
— Так доведите за ночь, — просит Гаврилюк. — Мне перегон закрывать.
— Сейчас, — говорит Плешаков, — я подниму людей, которые семь часов работали и два часа как легли. Они придут и сделают за двадцать минут. И, может быть, сделают хорошо. А может быть, один из них, который не выспался, пропустит вторую такую же гайку через два метра. И через месяц ты будешь идти над заливом и думать, почему у тебя давление скачет.
Гаврилюк молчит.
— Товарищ майор, — говорит Плешаков уже мягче. — Я тебе её отдам. Завтра к вечеру. И ты на ней будешь летать год.
Я поворачиваюсь к Гаврилюку.
— Бери из резерва.
— С таким расходом?
— С таким расходом, — говорю я. — Литвинов тебе пересчитает маршрут. Пойдёшь с промежуточной посадкой.
Он уходит недовольный.
И у нас на сутки получается на одну машину меньше, чем могло бы быть, и это записано в сводке, и это мне ещё аукнется.
Но Плешаков, когда Гаврилюк уходит, говорит мне одну фразу, ради которой всё это стоило:
— Я, честно говоря, думал, ты его отдашь.
— Почему?
— Потому что все отдают, — говорит он. — Пока не прижмёт — обещают. А как прижмёт хоть чуть-чуть — так «ну это ж один разок».
Неделя проходит так, как должна проходить неделя.
Утром работают, вечером заканчивают, в двадцать три часа — всё, инструмент в ящики.
На третий день я захожу в землянку технического состава в двенадцатом часу ночи и вижу картину, которой у нас не было, наверное, с сорок первого: люди моются.
То есть у них там устроено что-то вроде бани — бочка, печка, два таза, — и человек шесть по очереди отмываются, а остальные развесили портянки и гимнастёрки на верёвке у печки и сидят в исподнем, и кто-то играет в домино.
Ерохин, увидев меня, привстаёт.
— Сиди, — говорю я. — Я на минуту.
— Товарищ подполковник, а правда, что неделю дали?
— Правда.
— И никого не будут дёргать?
— Никого.
Он садится обратно и говорит куда-то в сторону:
— Мужики, а я не верю.
К концу недели все восемь моторов стоят на машинах.
Дальше — контрольные запуски и независимый осмотр, и это делается не потому, что кто-то не доверяет Плешакову, а потому, что так надо: тот, кто собирал, смотрит хуже, чем тот, кто не собирал.
Верещагин, полковой инженер, сам назначает проверяющих из другой смены. Монтажники отвечают на их вопросы и не подсказывают, куда смотреть: правило у нас то же самое.
Запуски идут два дня.
Я стою и смотрю, как они идут, и ловлю себя на глупом: мне приятно.
Вот стоит двадцать одна машина. У каждой я знаю фамилию командира, фамилию механика и хотя бы одну особенность. На семнадцати сейчас крутятся винты. Люди, которые их готовили, выспались.
За три года это, кажется, лучшая неделя, какая у нас была.
Письмо от Марии приходит третьего марта.
Оно идёт ко мне девятнадцать дней, и это быстро.
Она пишет мелко, убористо, и первая же фраза — не «здравствуй», а:
«Паша, мы двадцать седьмого января вечером узнали про Ленинград».
Дальше она рассказывает, как это было.
Что радио у них в госпитале одно, в коридоре, и что в тот вечер туда набилось человек тридцать, и стояли в дверях палат, и одна санитарка, ленинградская, села прямо на пол.
Что потом все разошлись по работе, потому что перевязки никто не отменял.
И что она весь следующий день думала обо мне.
«Я не спрашиваю, где ты был. Я по твоим письмам за полтора года уже примерно поняла, куда ты смотришь, когда пишешь про погоду. Ты в январе написал про снег, который "у нас идёт мокрый, потому что залив рядом". Я тогда подумала и больше не спрашивала».
Я перечитываю это место дважды и понимаю, что мне надо быть осторожнее.
И тут же понимаю другое: она ведь не спрашивает.
Дальше она пишет про себя, и пишет честно, как я просил в прошлый раз.
Что устала так, что перестала замечать усталость. Что у них в феврале было тяжёлое поступление и что она четверо суток спала по три часа. Что у неё испортились руки от растворов и что она этого стесняется, и тут же приписка: «Пишу тебе про руки и чувствую себя дурой, у людей война, а я про руки».
И в конце — то, ради чего, наверное, и было всё письмо:
«Напиши мне что-нибудь про мирное. Не про то, что будет после войны, — про это мне страшно. А про какое-нибудь сегодняшнее мирное. Оно ведь бывает?»
Отвечаю я вечером, в своей землянке, при лампе.
Блокнот в вышитом чехле лежит передо мной. Чехол давно не новый: угол вытерся, на нижнем крае есть пятно, которое я отстирал, но не до конца.
Пишу.
Про мирное.
Про Ольгу Никитичну и её окно. Как мы разбирали фанеру и тряпьё, слежавшиеся за два с половиной года, как она сама забивала гвозди, потому что до войны работала в домоуправлении, и как в комнате стало светло, и как первое, что она сказала, было: «Господи, а обои-то какие грязные».
Про то, что вечером всё равно завешивают, потому что правила никто не отменял, и что она это понимает, и что ей нужно было не для ночи, а для дня.
Про Дусю на складе, которая накричала на меня за мешок у мокрой стены, и что она была права, и что я до сих пор помню, как она стояла посреди склада и командовала.
Про Тарасова пишу отдельно и без подробностей: что у нас вернулся человек, которого нашли на вторые сутки и ещё ждали с дороги, что его подобрала женщина в деревне, что мы вернули этой женщине лошадь по учёту и что теперь у неё вода приезжает на санях.
Про то, что парень первые дни сидел в углу и вздрагивал от двери, а потом заговорил про хомут и стал прежним.
Про лепёшки Анны Петровны.
Про то, что у нас неделю никто не воевал и все выспались.
А потом останавливаюсь и долго смотрю на страницу.
И пишу то, чего до сих пор не писал.
«Ты просила про мирное. Вот тебе самое мирное, что у меня есть.
Когда мы закончили с этим окном и в комнате стало светло, я стоял на табурете и держал раму, а внизу две старые женщины спорили, чем мыть обои. И я поймал себя на том, что мне не хочется уезжать.
Не потому, что там было тепло или сытно. Там было холодно, и есть у них особенно нечего.
А потому что я полтора года не был внутри чьего-то дома. Не в землянке, не в хате, где мы ночуем, не в чужой избе, где нас кормят из жалости. А в доме, где люди живут и собираются жить дальше.
И я подумал вот что. Когда-нибудь я хочу вместе с тобой разобрать своё окно. Не чужое, а своё. Чтобы было холодно, и чтобы не хватало стекла, и чтобы ты держала рейку, а я забивал гвозди, и чтобы потом стало светло и оказалось, что обои грязные.
Я не знаю, когда. Я вообще про "когда" стараюсь не думать, ты меня в этом поймёшь.
Но окно я хочу с тобой».
Перечитываю.
Хочется вычеркнуть последний абзац — по той же самой причине, по которой всегда хочется вычеркнуть такие абзацы: потому что страшно.
Не вычёркиваю.
Заклеиваю конверт, надписываю, отношу утром на почту и сдаю.
И иду на стоянку, потому что там сегодня заканчивают последние два контрольных запуска, и потому что через день-два придёт то, что всегда приходит после передышки, и мне надо принять полк готовым.
День солнечный, первый по-настоящему солнечный за месяц.
Снег на стоянке подтаял и осел, и от машин пахнет нагретым металлом — впервые за зиму, и этот запах для меня означает больше, чем календарь.
Плешаков стоит у двенадцатой, той самой, из-за которой мы неделю назад спорили с Гаврилюком.
— Ну как? — спрашиваю.
— Отдал я ему её, — говорит Плешаков. — Вчера вечером. Он на ней сегодня уже летал.
— И что говорит?
— Говорит, хорошо идёт, — Плешаков щурится на солнце. — Спасибо, между прочим, сказал.
— Кому?
— Мне, — говорит Плешаков. — Представляешь?
Глава 3

Приказ приходит в середине апреля, толстый, с приложениями, и первое, что я делаю, — откладываю первые три страницы в сторону.
Первые три страницы всегда одинаковые. В них написано, что дальняя авиация перераспределяется для поддержки операций, названы два направления — южное и балтийское, — и есть фраза про Крым, от которой у половины полка сейчас загорятся глаза, потому что там весна, там наступают, и потому что двадцатилетнему человеку кажется, что где наступают, там и надо быть.
Про Крым в этом приказе — общая задача объединения. Не наша.
Наше лежит в приложении, на четвёртой странице, мелким шрифтом, в столбик.
Балтийская база. Площадка Черницы. Срок готовности к приёму полка. Срок готовности к боевой работе с неё.
Я читаю эти две даты и считаю между ними дни, и счёт мне не нравится.








