Командир бомбардировщика - 6

- -
- 100%
- +
— Так самолёт-то тоже отсюда, — говорит он. — Выходит, они завтра будут на материке, а мы будем тут стоять.
Он говорит спокойно. Именно поэтому опасно: если бы он орал, я бы имел дело с одним человеком, а он не орёт, он спрашивает по существу, и за его спиной стоит триста человек, которые сформулировать не умеют, а чувствуют то же самое.
Я разворачиваю к нему лист.
— Читать умеете?
— Умею.
— Смотрите. Вот сегодняшний тральщик. Тринадцать носилок, вот перечень. Вот ваша строка: строительная команда, двадцать два человека, мотобот в восемнадцать — шесть человек, дальше вторым рейсом. Вот фамилия старшего от вас: Дегтярёв.
— Дегтярёв — это я.
— Тем лучше. Вот тут написано, где вас забирают: от левого угла пакгауза. Вот тут — кто вас принимает у трапа: боцман Гнатюк.
Дегтярёв читает. Читает медленно и подозрительно, как читают люди, которых уже обманывали бумагой.
— А почему связисты все двадцать, а нас шесть?
— Потому что на самолёт подтверждена группа связи, а мотобот делится между ранеными, сопровождающими и вашей командой. Это разные места и разные условия посадки.
— То есть им повезло с транспортом.
— Им повезло с транспортом, — говорю я. — Да. Именно так, без всякой хитрости. Завтра может повезти вам, потому что послезавтра тральщик вернётся, и тогда обе оставшиеся группы распределим по подтверждённым местам, сохраняя записанную очередь.
— А если не вернётся?
Вот это правильный вопрос, и на него нельзя ответить бодро.
— Если не вернётся, будет хуже, — говорю я. — Я вам не могу обещать судно, которого нет. Я вам могу обещать две вещи. Первая: вас никто не снимает с очереди, чтобы поставить кого-то другого, и, если снимет, это будет записано вот здесь, с фамилией, и вы это увидите. Вторая: вам будут говорить, где вы стоите. Не «ждите», а «до какого столба идти и кто там встретит».
— И всё?
— И всё, — говорю я. — Больше у меня ничего нет.
Дегтярёв стоит и смотрит на лист.
Я знаю, что сейчас решается. Он сейчас либо возьмёт бумагу как объяснение, либо развернётся и скажет своим, что начальство отговорилось; и второе будет справедливо ровно настолько же, насколько первое.
— Слышь, — говорит один из молодых у него за плечом. — А сундуки чьи на подводе стояли?
— Финчасти, — говорю я. — Пока не грузят. Подвода вон там, под откосом, сундук на ней. Если потребуют место — будем разбирать при вас.
Молодой не идёт смотреть. Но он и не отвечает.
Дегтярёв берёт край листа двумя пальцами, поворачивает его к свету и ещё раз перечитывает свою строку. Потом отпускает.
— Ладно, — говорит он. — Товарищ старший лейтенант, вам люди нужны?
— На что?
— На всё. Мои сидят четвёртые сутки. Люди, когда сидят, дуреют.
— Нужны, — говорю я. — Двоих — к весам, помогать. Двоих — с Хомутовым на медпункт, встречать партии. И вас самого — старшим по вашему углу: чтобы там не бегали к дороге каждый раз, когда мотор услышат.
— Сделаю.
Он уходит, и трое уходят за ним, и один из них — тот самый, молодой, — на ходу оборачивается и смотрит на меня ещё раз.
Я делаю себе пометку на полях: строительная команда, Дегтярёв, левый угол. И ещё одну, для памяти, без букв: человеку, который четвёртые сутки сидит под дождём, надо дать не утешение, а работу; это не доброта, это тот же самый расчёт, только по другой ведомости.
Я возвращаюсь к столу и понимаю, что у меня осталась несделанной самая неприятная часть дня.
Плешаков приходит на причал в четыре, с последним грузовиком, и я сразу вижу по нему, что он приехал не сдавать имущество.
Он подходит к столу, кладёт передо мной наш утренний лист и тычет пальцем в свою строчку.
— Вот, — говорит он. — Я — здесь. Ящики — здесь. А Николаенко и Гриценко — здесь, — палец уходит вниз, на завтрашний рейс.
Глава 5

— И что?
— И я не поеду.
Я откладываю карандаш.
У меня за спиной триста человек, сорванный график, судно, которое уходит в шесть, и один боцман, который считает крепление. Мне сейчас очень не хочется разбирать личные обиды.
— Плешаков. Объясни коротко.
— Коротко: ящики без этих двоих — это куча, — говорит он. — Я их паковал вместе с ними. Гриценко знает, где инструмент, Николаенко — где приборы. Если мы приедем без них, на материке всё вскроют и растащат за трое суток.
— Ты приедешь.
— Я приеду и буду стоять над этими ящиками один, — говорит Плешаков. — А их выгрузят на берег, потом перевезут, потом кто-нибудь скажет «отойди, не мешай», и всё.
— Значит, ты предлагаешь остаться и ждать их?
— Я предлагаю не разрывать.
Я уже открываю рот, чтобы сказать ему то, что говорят в таких случаях командиры: что очередь ждёт, что каждый считает своё дело главным, что если все начнут ставить условия, мы не отправим никого.
И тут к столу подходит Лида.
— Иванов, — говорит она. — У меня то же самое.
— Что «то же самое»?
Она кладёт рядом свой список.
— Тринадцать лежачих идут сегодня. Постоянных сопровождающих в трюме — двое, Гнатюк больше не берёт. А санитары, которые их довезут до причала, у меня стоят вот здесь. — Палец. — На завтрашнем рейсе. То есть носилки приедут на причал, их снимут с машины, и дальше их примет... кто?
— Двое сопровождающих.
— Двое на тринадцать носилок на трапе под дождём, — говорит Лида и сдвигает мой лист, освобождая место своему. — Вот этих двоих вы мне привязали к завтрашнему рейсу. Они сегодня донесут раненых до трапа и там останутся, а дальше что? Двое сопровождающих понесут одни носилки. Остальные будут лежать на мокрых досках, среди грузчиков. Один из моих тринадцати начнёт рвать — кто его повернёт? Бросать те носилки, которые уже несут?
Я смотрю на два листа.
Два разных человека. Две разные службы. Совершенно разные слова. И один и тот же дефект.
Я беру оба листа и кладу рядом.
Вот моя ошибка — и она сделана не сегодня утром, а вчера, когда мы с Литвиновым составляли предварительные списки. Мы считали людей по принадлежности: авиация отдельно, медицина отдельно, имущество отдельно. Мы составили три правильных столбика, и в каждом из них люди и вещи ехали параллельно, никогда не встречаясь.
А ехать они должны не параллельно. Ехать они должны сцепленными.
— Так, — говорю я. — Оба правы, оба подождите две минуты.
Я переворачиваю лист чистой стороной и рисую.
Не колонки. Цепочку.
Группа. Что везёт. Кто сопровождает от начала до конца. Кто принимает на той стороне — по фамилии.
— Плешаков. Твои ящики идут сегодня. С ними идёшь ты и Гриценко, Гриценко я снимаю с завтрашнего и ставлю сюда. Николаенко остаётся готовить последнюю машину, после запуска идёт с наземной группой на катер. Его выход запишем отдельно, вместе с дорогой от полосы.
— Кто примет на той стороне? — сразу говорит Плешаков.
— Вот, — говорю я. — Это следующий вопрос, и он общий.
— По носилкам разделяем работу, — добавляю я. — Дегтярёвовы двое и двое Лиды несут до закреплённого места, затем возвращаются на берег. Два постоянных сопровождающих остаются в трюме. Гнатюк, покажите порядок переноса, чтобы носилки на трапе не встречались. Людей, которым нужно часто давать воду, кладём рядом с сопровождающими, Лида проверит, успевают ли они ко всем.
Боцман кивает и зовёт переносчиков пройти пустыми до кормового закутка. Лида идёт с ними; решение она подтвердит после этой пробы.
Я поворачиваюсь к Сазонову.
— Товарищ капитан-лейтенант. Мне нужна связь с материком. Не разговор — телефонограмма с ответом.
— Какая?
— Простая. «Прошу сообщить фамилии принимающих: по имуществу авиагруппы — в порту, по раненым — в госпитале». И чтоб ответили фамилиями, а не «приму как положено».
Сазонов смотрит на меня, потом на два листа, потом на Лиду.
— Вы сейчас хотите, чтоб я занял линию под фамилии?
— Я хочу, чтобы через пять часов на том берегу тринадцать носилок кто-то встретил по имени.
Он молчит секунды три.
— Байда! — говорит он наружу. — Посыльного в штаб острова. Бегом.
Ответ приходит через час двадцать, в двух строчках, с искажённой фамилией, которую потом ещё десять минут переспрашивают.
По имуществу — воентехник второго ранга Шульга, порт, пирс номер два.
По раненым — военфельдшер Ракитина, эвакоприёмник, третий корпус.
Я пишу обе фамилии печатными буквами в свою цепочку. Потом беру ещё два листка, пишу на каждом то же самое и отдаю: один Плешакову, другой — Лиде.
— Плешаков, читай вслух.
— Шульга, порт, пирс номер два.
— Если Шульги не будет?
— Буду сидеть на ящиках, пока не найдут, — говорит Плешаков и вдруг усмехается. — Ладно. Поеду.
— Ковалёва?
— Ракитина, эвакоприёмник, третий корпус, — говорит Лида. — Иванов, а если её тоже не будет?
— Тогда ваш сопровождающий не отдаёт носилки никому, пока не появится живая фамилия. И это не самодеятельность, это я пишу в цепочке отдельной строчкой.
Лида смотрит на лист.
— Знаете, что самое обидное? — говорит она. — Мы этого могли не делать. Никто бы потом не спросил.
— Спросили бы, — говорю я. — Через месяц. У вас. И вы бы себе ответили сами, ночью.
Она не отвечает, но лист забирает.
К половине шестого выясняется, что вес всё равно не сходится.
Не сильно — тонны на полторы. Но полторы тонны сверх расчёта грозят оставить на берегу четыре носилки: и мне эти четыре носилки взять неоткуда, потому что боезапас я уже списал весь, какой мог.
Гнатюк приходит с очередным замером осадки и говорит просто:
— Больше не возьму. По грузовой марке запаса почти нет.
— Откуда взялось лишнее?
— Оттуда, — говорит боцман и ведёт меня к трапу.
У трапа, вдоль стены пакгауза, стоит то, что стоит у любого трапа во время любой эвакуации: вещи.
Чемоданы. Мешки. Сундучки. Узлы. Связанные ремнём тюки. Патефон — я не шучу, настоящий патефон в футляре. Швейная машинка. Ящик с чем-то стеклянным, из которого торчит солома.
— Вот ваши полторы тонны, — говорит Гнатюк. — И это только то, что уже донесли.
Я стою и смотрю на эту гору.
Каждая вещь тут принадлежит человеку, который её нёс одиннадцать километров под дождём. В каждом узле — вся жизнь, какая у человека осталась. И в каждом узле — двадцать, тридцать, сорок килограммов веса, который считается точно так же, как считается вес человека с простреленным животом.
— Прохоров! — говорю я. — Весы.
— Какие весы?
— Из столовой. Десятичные. Привезите.
Весы привозят через двадцать минут — облупленные, с гирями в брезентовом мешке, и когда их ставят на доски у трапа, вокруг сразу становится тихо.
Все понимают, зачем весы.
— Товарищи, — говорю я, встав на ящик, чтобы меня видели. — Сейчас будем взвешивать личный груз. Порядок такой: служебное — едет. Личный пакет до пяти килограммов — едет. Остальное остаётся здесь под расписку, и это касается всех без исключения.
В толпе сразу поднимается тот особый ровный гул, который ещё не возмущение, но уже его приближение.
— Начинаем с меня, — говорю я.
И кладу на весы свой вещмешок.
Он, честно говоря, жалкий. В нём нет ничего, потому что у человека, которым я стал, никогда не было времени обрасти вещами: бритва, кусок мыла в тряпке, запасные портянки, полевое одеяло, ложка, кружка, две тонкие книжки, которые я даже не открывал, и шерстяной свитер, связанный кем-то, кого я не помню.
Чуть больше шести килограммов.
Я развязываю мешок при всех и выкладываю на доски: бритва, мыло, портянки, одеяло, ложка, кружка и одна книжка — в одну сторону. Вторую книжку и свитер — в другую.
— Служебное и пять килограммов, — говорю я. — Остальное остаётся.
— Товарищ старший лейтенант, свитер-то чего? — спрашивает кто-то из толпы. — Свитер — он лёгкий.
— Восемьсот граммов, — говорю я. — Запасные сапоги ещё на аэродроме оставил, в чемодане. Без второй книжки здесь всё равно больше пяти. Теперь снимаю свитер.
В планшете у меня остаются документы, карта, карандаш, фотография и письмо. Планшет — служебное. Про фотографию и письмо я не говорю ничего, и никто не спрашивает; и я ловлю себя на том, что впервые за всё время рад тому, что моя единственная личная вещь весит двенадцать граммов.
Дальше начинается очередь к весам, и она идёт тяжело.
Тяжело — потому что люди не спорят. Они подходят, кладут, смотрят на стрелку и отдают. Женщина из вольнонаёмных, повариха, снимает с мешка швейную машинку и ставит её на доски отдельно, аккуратно, как ставят на стол. Потом отходит и стоит рядом, не уходя, минуты три.
Я к ней не подхожу. Есть вещи, при которых командиру надо просто не мешать.
К шести, когда трап уже гудит от ног, к столу подходит интендант третьего ранга — фамилия Бурцев, я видел его утром в штабе острова, — и кладёт передо мной бумагу.
— Отдельное распоряжение, — говорит он. — Имущество финчасти, один сундук, к погрузке первым рейсом.
Я читаю. Бумага настоящая, подпись есть, подпись принадлежит человеку, которого сейчас нет на острове.
— Где сундук?
— На подводе.
— Вес?
Бурцев мнётся.
— Килограммов сто.
— Сто десять, — говорит Гнатюк, не поднимая головы. — Я его трогал.
Сто десять килограммов. Хватит на человека с носилками и его вещи.
— Товарищ интендант третьего ранга, — говорю я. — Я вашу бумагу не оспариваю. У меня нет на это права. Но у меня есть ведомость загрузки, и в ней всё, что грузится, записано против того, что не грузится. Поэтому я сейчас впишу ваш сундук вот сюда, — я показываю пальцем, — а вот здесь, напротив, вычеркну носилки. И укажу фамилию.
— Какую фамилию?
— Того, кого снимут. Он вон там лежит, в пакгаузе, вторые носилки от стены. Двадцать лет, ранение в живот. Ковалёва говорит, что до завтра он не доживёт.
Бурцев смотрит на меня. Потом — на пакгауз. Потом снова на меня.
— Это... — он тянет распоряжение к себе, но останавливается, увидев мой карандаш над ведомостью. — Вы не можете так поворачивать дело. Мне приказано доставить сундук.
— Это арифметика, — говорю я. — Сто десять килограммов груза равны ста десяти килограммам человека с носилками. Судно не различает. Ведомость тоже не различает. Различаем только мы с вами, и то не всегда.
— Вы не имеете права ставить фамилию.
— Имею, — говорю я. — Я обязан указать основание. Если я напишу «снято по недостатку веса», это будет неправда. Правда в том, что снято в связи с погрузкой имущества финчасти по отдельному распоряжению. Так и напишу.
Бурцев стоит ещё секунд десять.
Он не злодей. Он человек, у которого есть распоряжение, полученное от старшего, и сундук, в котором лежит то, за что с него тоже спросят, — и он всё это время был уверен, что сундук грузится вместо «чего-то там», а не вместо конкретного мальчика со вторых носилок от стены.
— Я заберу, — говорит он.
— Куда?
— Обратно на подводу. Подождёт следующего рейса.
— Запишу как перенос по вашей просьбе, — говорю я. — Без фамилий.
Он берёт свою бумагу и уходит, и на ходу у него очень прямая спина.
Гнатюк провожает его взглядом.
— Он на вас донесёт, — говорит боцман задумчиво.
— Может быть.
— Точно донесёт. Не сегодня. Через месяц, когда вспомнит.
— Тогда через месяц и посмотрим.
Я думаю, что на этом эпизод закрыт, и на этом я ошибаюсь.
Потому что слух уже пошёл.
Я слышу его через двадцать минут — не жалобу, не крик, а просто фразу, брошенную в очереди у весов, негромко, без адреса:
— ...а начальство своё отдельно вывозит. Сундуками.
Я оборачиваюсь. Никто не смотрит мне в глаза. Все смотрят на весы.
И это очень плохо, потому что слух не видит документа: сундук остался на подводе, а толпа этого не знает.
В семь начинает темнеть, дождь усиливается, тральщик отходит от причала — с тринадцатью носилками, с Плешаковым, с Гриценко, с ящиками и с фамилией принимающего воентехника Шульги, записанной печатными буквами на трёх листах.
А в двадцать минут восьмого толпа срывается.
Я стою у стола под навесом, спиной к пакгаузу, когда звук меняется.
За полсекунды до крика.
Так бывает, когда на аэродроме кто-то неправильно запускает мотор: ещё ничего не произошло, но звук уже не тот, и ты разворачиваешься раньше, чем понимаешь зачем.
Разворачиваюсь.
От пакгауза, из-под навеса, где стояли те, кто ждал с ночи, к дороге и к причалу двинулась масса. Не бегом — сначала просто шагом, вся сразу, как сдвигается снег на крыше. Кто-то крикнул, что подают следующую машину. Кто-то крикнул, что машина последняя. Кто-то — что грузят начальство.
Проход между пакгаузом и штабелями узкий, метра три. В нём сейчас идут носилки — те четверо, которых Лида готовила на мотобот.
И в этот проход, навстречу носилкам, вваливаются человек шестьдесят.
Впереди падает боец. Я вижу это отсюда: он поскальзывается на мокрых досках, нелепо взмахивает руками и уходит вниз, а сзади продолжают идти.
Караул у трапа поворачивается. Старшина Байда делает шаг вперёд, и я вижу, как его рука идёт к ремню карабина за спиной.
Вот тут у меня внутри всё останавливается.
Потому что сейчас решается не вопрос очереди. Сейчас решается, будет ли у нас на этом причале стрельба по своим, и после неё уже не будет никакой эвакуации, а будет то, о чём потом двадцать лет не рассказывают.
Я делаю шаг от стола — и останавливаю себя.
Это, наверное, самое трудное физическое усилие за весь день: стоять.
Потому что если я сейчас побегу туда, то через тридцать секунд я буду одним из ста человек в узком проходе, орущим наравне со всеми. А за этим столом останется ведомость, по которой Сазонов через десять минут будет решать, что грузить на мотобот. И никого, кто отвечает.
— Тимка! — ору я. — Установка!
— Сипит!
— Всё равно!
— Федя!
И Федя уже идёт.
Он идёт не бегом, а быстрым широким шагом, с правой стороны, вдоль стены пакгауза, там, где толпа ещё жидкая. Плечо у него после августа так и не стало прежним, и правую руку он в драку не сунет, и он это знает лучше всех.
Поэтому он не лезет в середину.
Он влезает на штабель ящиков сбоку — с одной руки, неловко, — и оттуда начинает кричать. И кричит он не «стоять» и не «назад».
Он кричит имена.
— Мищенко! Мищенко, это ты? Разворачивайся ко мне! Хомутов! Кузьмич, ты где, я тебя вижу! Разворачивайтесь лицом к своим!
Я вижу, как в тёмной шевелящейся массе что-то происходит.
Три или четыре человека в середине останавливаются и начинают поворачиваться назад, к тем, кто напирает. Один из них — здоровенный, в ватнике, — упирается плечом и начинает орать что-то своё, в упор, тем, кто сзади.
И масса, дойдя до этих развернувшихся, спотыкается. Не останавливается — именно спотыкается, как спотыкается вода, встретив камень.
— Поднимайте! — орёт Федя. — Под ним человек! Поднимайте, вы его топчете!
Хомутов упирается спиной в напирающих и зажимает пятку между досками. Мищенко держится рядом; на секунду их обоих гнёт вперёд.
— Сзади стой! Человека поднимаем! — доносится снизу.
Крик передают дальше. Напор ослабевает ровно настолько, чтобы двое впереди нагнулись и схватили упавшего за рукава. Его вытягивают к штабелю; освобождённое место сразу занимает чужой сапог, но человек уже сидит у ящика, прикрыв голову руками.
Над всем этим начинает сипеть установка.
— Внимание, — говорит Тимка, и голос его, разорванный дождём и плохим питанием, звучит как голос из бочки. — Машина не последняя. Следующая машина забирает от медпункта через сорок минут. Сейчас от пакгауза идут носилки, четверо. Дайте проход носилкам.
Он повторяет это второй раз. Потом третий.
Никаких «спокойно, товарищи». Никаких «всех вывезут».
Толпа не расходится. Но она — я вижу это сверху — начинает расслаиваться: часть людей поворачивается к проходу боком и отступает к стене, освобождая метр, потом полтора.
Федя слезает со штабеля и идёт вдоль этой щели, и за ним идут те четверо, кого он назвал по именам. Они не расталкивают. Они просто идут стенкой и говорят на ходу — не мне слышно, что, но по лицам видно, что это обычные слова, обычным голосом, кому-то знакомому.
Глава 6

Носилки проходят.
Байда так и не снял карабин.
Я вижу это очень отчётливо, потому что смотрел именно на его руку: он довёл ладонь до ремня, взялся за него и держался — не как за оружие, а как держатся за перила. Потом, когда в проходе освободился метр, отпустил и вытер ладонь о шинель.
Позже, ночью, он подойдёт ко мне сам и скажет одну фразу: «Товарищ старший лейтенант, я чуть не снял». И я отвечу ему, что он не снял, и что об этом надо помнить именно так, а не иначе, потому что человек, который всю жизнь будет считать себя тем, кто чуть не выстрелил, служит хуже, чем человек, который знает, что не выстрелил.
Но это будет ночью.
Теперь, когда проход свободен, я замечаю цену того спуска: ещё у штабеля Федя соскользнул, ухватился правой рукой за край ящика и сразу отпустил. Тогда его заслонили носилки. Теперь он идёт, прижав локоть к боку.
Он приходит к столу минут через десять, держа правую руку у груди, и вид у него очень будничный.
— Проход есть, — говорит он. — Пока стоят.
— Плечо?
— Плечо на месте.
— Костенко.
— Дёрнул, — говорит он. — Не сильно. Ковалёвой не говорите.
— Скажу.
— Товарищ старший лейтенант...
— Скажу, — повторяю я. — Потому что завтра ночью ты мне нужен в нижней точке, а не с рукой в петле. И если я про это узнаю не сегодня от тебя, а завтра в воздухе от твоего молчания, я тебя вообще не возьму.
Он вздыхает и садится на угол ящика.
— Там мужик один, — говорит он через паузу. — Из тех, кого я по имени звал. Хомутов. Он своё место потерял, пока разворачивался.
— Как потерял?
— Ну как. Он стоял вторым десятком, а пока держал проход, мимо прошло человек сорок. Теперь он в конце.
Я смотрю на лист.
Это та самая цена, которую никакая ведомость не показывает: человек, который остановил давку, вылетел из очереди, потому что стоял к ней спиной.
— Тимка! — говорю я вверх. — Запиши в мою тетрадь отдельной строкой: кто держал проход — Хомутов, Мищенко, Кузьмич, четвёртого узнаем. Они идут следующей партией, вне очереди, и объявишь это вслух, при всех, с фамилиями и с причиной.
— А не будет шума?
— Будет, — говорю я. — Один раз. А если не объявить, то во второй раз проход держать никто не пойдёт.
Я стою у стола и смотрю на это, и у меня трясутся руки — сейчас, когда всё уже кончилось.
Сазонов появляется рядом.
— Почему вы не пошли? — спрашивает он.
— Потому что тогда здесь никого бы не было.
Он смотрит на ведомость на столе, потом на меня.
— Знаете, Иванов, — говорит он, — я четверо суток думал, что вы, лётчики, работать на земле не умеете.
— Мы и не умеем.
— Ну да, — говорит он. — Оно и видно.
Через сорок минут мы теряем поток.
Не из-за толпы, не из-за давки и не из-за начальства. Из-за шофёра.
Полуторка, которая должна была забрать от медпункта следующую группу, не приходит. Через десять минут ожидания в очереди начинается то же самое шевеление; через пятнадцать кто-то произносит вслух то, чего все ждали:
— Всё. Уехали.
И сразу вторым слоем, тем самым, дневным:
— Начальство увезли, а нас бросили.
Я вижу, как эта фраза идёт по очереди — буквально вижу, как по воде, как рябь от брошенного камня. И понимаю, что сейчас мы получим второй раз то же самое, но теперь уже без Феди на штабеле, потому что второй раз одни и те же слова не работают.







