Командир бомбардировщика - 7

- -
- 100%
- +
— Вторую зачем?
— Затем, что если нам удастся развести группы другими маршрутами, надо будет вспомнить, ради чего мы вернёмся к пяти.
Климов следит за его рукой.
— И это останется? — спрашивает он.
— Останется.
— А если кто прочтёт и скажет, что вы жалеете чужих?
— Тогда я скажу, что жалею своих, — говорю я. — Потому что экипаж, который не считает людей на земле, через полгода перестаёт считать и себя.
Климов долго молчит.
— Поздно, — говорит он наконец, поднимаясь. — Мне в шесть звонить.
В половине одиннадцатого я прихожу к кухне снова.
Я прихожу не за едой. Я прихожу посмотреть.
У кухни горит керосиновый фонарь, прикрытый с трёх сторон. Бутко стоит у бачка, а перед ним пятеро: те четверо и ещё один, электрик.
— Мошкин, — читает Бутко по бумажке. — Твоя.
Он накладывает.
Мошкин берёт миску обеими руками и первым делом делает то, что делает всякий человек, получивший горячее после четырнадцати часов: подносит к лицу и дышит паром.
Он не ест. Он сначала греется об неё.
Я стою в темноте за углом кухни и смотрю на это дольше, чем следовало бы.
Потому что вот этого мне за все мои годы так и не удалось объяснить ни одному проверяющему: что боеготовность — это не цифра в сводке, а вот этот моторист, который в половине одиннадцатого ночи держит горячую миску и завтра будет соображать головой, а не плавать в тумане.
— Товарищ старший лейтенант? — Бутко заметил меня. — Вам положить?
— Мне не надо, я ел.
— Так вы чего стоите?
— Смотрю, как работает.
Бутко хмыкает и наливает следующему.
— Работает, — говорит он. — Только бачки они плохо моют.
Чай я приношу Лиде ближе к одиннадцати, в котелке, накрытом перевёрнутой миской, чтобы не остыл.
У неё в санчасти горит лампа, и через щель в двери видно, что она не одна.
Я стучу.
— Входите.
За столом сидят двое: Лида и санитар Никифоров — пожилой, лысоватый, с руками, которые все на этом аэродроме знают, потому что он умеет так завязать повязку, что она не сползает.
Он сидит, ссутулившись, положив локти на стол, и у него закрываются глаза прямо на ходу.
— Я не вовремя, — говорю я.
— Вовремя, — говорит Лида, не поднимая головы от бумаги. — Садись, я передачу допишу.
Я сажусь на третий табурет.
Лида пишет. Никифоров сидит.
Я ставлю котелок на стол и снимаю миску. Идёт пар.
Никифоров отрывает голову от сложенных на столе рук.
— Чай? — говорит он.
— Чай.
— Ох ты.
Лида дописывает строчку, потом поднимает голову.
— Кружек три? — спрашивает она.
И вот тут я успеваю сделать глупость наполовину: я успеваю подумать «я не буду, я так посижу», и даже начинаю открывать рот.
Лида смотрит на меня.
— Три, — говорю я.
— Вот и правильно.
Она достаёт третью кружку — эмалированную, с отбитым краем, — и разливает.
Мы сидим и пьём.
Чай, честно говоря, так себе: заварки мало, зато горячий, и в нём, кажется, есть сушёная малина, потому что пахнет летом.
— Нашла бельё, — говорит Лида.
— Где?
— В Волхове, на складе. Там эвакогоспиталь разворачивали и не развернули, ушли дальше, а склад остался. Я туда завхоза послала с бумажкой.
— Много?
— Сорок комплектов. — Она греет руки о кружку. — Иванов, ты не понимаешь. Сорок комплектов чистого белья.
— Понимаю.
— Не понимаешь. — Она смотрит на меня поверх кружки. — Я твоих лётчиков в чистое кладу. Твои лётчики приходят с ожогами, а у меня простыня, которая до них на трёх других была.
— Теперь не будет.
— Теперь месяц не будет.
Никифоров молча кивает, не открывая глаз.
— Как Пахомов? — спрашивает Лида у него.
Никифоров отвечает, не поднимая головы от кружки.
— Спит. Рыбий жир пил, ругался.
— Пусть ругается.
— Кто такой Пахомов? — спрашиваю я.
Лида ставит кружку.
— Стрелок из второго звена. Девятнадцать лет. Куриная слепота.
— Серьёзно?
— Серьёзно. — Она говорит это сухо, как говорят про надоевшее. — Днём видит как все. В сумерках — как через муть. Ночью ничего. И летал так две недели.
— Как две недели?!
— А вот так. Скрывал. — Лида пожимает плечами. — Он же не полный слепой. Он в кабине по памяти всё делает, наощупь, а ориентиры... ориентиры ему стрелок из соседней кабины называл, по дружбе.
Я откидываюсь к стене.
— Мальчишки, — говорю я.
— Мальчишки.
— И что теперь?
— Теперь он снят. Рыбий жир, печёнка, когда достану. Через три недели проверю. — Она смотрит на меня. — А его командир ко мне ходит через день и объясняет, что у него некомплект.
— Кто командир?
— Не скажу.
— Ковалёва!
— Не скажу, — говорит она с удовольствием. — Иванов, ты сейчас пойдёшь и сделаешь ему втык, а он тебе потом отомстит другому моему больному. Я эту механику знаю.
Я молчу, потому что она права и это раздражает.
— Слушай, — говорю я. — А Пахомов сейчас чем занят?
— Ничем. Лежит и злится.
— Дай его мне.
Лида поднимает бровь.
— Куда?
— На макет. — Я подаюсь вперёд. — У нас там станция из верёвок. По ней ходят ночью. Нужен человек, который будет держать хронометраж, ставить людей на старт и записывать, кто где свернул.
— Он ночью не видит.
— А ему не надо видеть. Ему надо слышать счёт и смотреть на часы под колпаком с двадцати сантиметров. Это он может?
Лида думает.
— Может, — говорит она. — С двадцати сантиметров может.
— Вот и отлично. Он будет при деле, на виду, и все будут знать, что он занят работой, а не отсиживается. Через три недели ты его проверишь, и он вернётся в кабину не как выздоровевший симулянт, а как человек, который три недели учил других.
Никифоров разминает натруженные пальцы и произносит:
— Это хорошо.
— Что хорошо?
— Ему сейчас стыдно, — говорит Никифоров. — А будет дело — стыд пройдёт. Стыд, он от безделья толстеет.
Лида смотрит на санитара, потом на меня.
— Ладно, — говорит она. — Забирай. Но если он у тебя будет по ночам мёрзнуть на бугре и я его потом с воспалением получу, я тебя...
— Он будет сидеть в укрытии с фонарём.
— Под колпаком.
— Под колпаком.
Она записывает что-то в свою тетрадь.
— И ещё, — говорю я. — Я тебе завтра принесу расписание нагрузок на неделю.
— Какое расписание?
— Кто когда летает. Какие экипажи в ночь, какие в резерве, когда у кого пересменка. И у техников тоже.
Лида откладывает карандаш.
— Зачем мне?
— Мы договаривались сообщать тебе задачу до вылета, и это остаётся. Теперь добавим недельную нагрузку: по одному рейсу не видно, что человека гоняют несколько ночей подряд. — Я допиваю чай. — Если ты будешь знать заранее, что в среду и четверг подряд идут одни и те же три экипажа, ты сможешь сказать это не мне, а Гордееву. И не жалобой, а расчётом.
— Он послушает?
— Он послушает расчёт. Жалобу не послушает.
Лида молчит, потом говорит:
— Иванов, ты только не решай за меня, когда мне спать.
— Не буду.
— Ты уже собирался.
— Собирался, — признаю я. — Но не буду.
— Вот и хорошо. — Она встаёт, гремит чем-то на полке, возвращается. — Держи.
В руке у неё — свёрточек из марли.
Я разворачиваю.
Ложка. Обыкновенная алюминиевая ложка, вымытая до блеска, с процарапанной на черенке зарубкой.
— Это что?
— Это ложка, — говорит Лида. — Ты свою потерял на прошлой неделе и с тех пор ешь чужими.
— Я не потерял, я...
— Ты её оставил в санчасти, когда кормил Никифорова с ночной смены, и с тех пор она тут валяется. Я её прокипятила.
Никифоров слабо усмехается.
— Было дело, — подтверждает он. — Кормил.
Я сижу с ложкой в руке и почему-то не знаю, что сказать.
— Иванов, — говорит Лида. — Не надо делать такое лицо. Это ложка, а не признание в любви.
— Я и не делаю.
— Делаешь.
— Ковалёва, я себя уже стариком чувствую, — говорю я и убираю ложку.
— Стариком?
— После этих ночей с макетом — именно так.
Лида смотрит на меня очень долго.
— Иди спать, — говорит она наконец. — У тебя, по-моему, уже сон за несколько ночей набрался.
Заключительное упражнение мы проводим в четвёртую ночь подготовки, и Климов устраивает нам сюрприз.
Он делает это честно: предупреждает, что сюрприз будет, но не говорит какой.
— На макете вы теперь ходите хорошо, — говорит он днём. — Даже слишком хорошо. Вы его выучили.
— И что?
— И то, что настоящая станция вам подсунет то, чего в макете нет.
Ночь тихая. Ветер сдох к вечеру, небо в высоких разрывах, температура около нуля, и глина, наконец, схватилась коркой, по которой можно ходить, не теряя сапог.
Мы приходим к макету, и я сразу вижу, что там что-то новое.
Вдоль главного хода, шагах в сорока за горловиной, стоит цепочка огоньков.
Их семь. Они прикрыты — видны не сами язычки, а слабые пятна света, — и стоят ровным рядом с одинаковыми промежутками.
— Ага, — говорит Тимка немедленно. — А вот и приманка.
— Что? — говорю я.
— Ложный состав, товарищ старший лейтенант. — Он говорит быстро, довольно, как человек, который первым решил задачу. — Огни ровные, интервал одинаковый. Настоящий состав так не светит. Приманка.
Наступает пауза.
— Журавлёв, — говорит Литвинов.
— Я.
— Ты только что сделал то же самое, что Сомов в первую ночь.
Тимка осекается.
— Как это?
— Дошёл до конца и принял то, что нашёл. — Литвинов поворачивается к огням. — Ты назвал первый признак: ровный интервал. Хороший признак. Настоящий поезд ночью так не светится, тут ты прав. А теперь второй.
— Какой второй?
— Любой. Который не вытекает из первого.
Тимка молчит.
Я стою и молчу тоже, хотя мне очень хочется подсказать, потому что подсказать — это всегда быстрее.
— Ну... — говорит Тимка. — Ну они стоят.
— Откуда ты знаешь, что стоят?
— Так они же...
— Ты на них смотришь сорок секунд, — говорит Литвинов. — Поезд, который идёт двадцать километров в час, за сорок секунд пройдёт двести метров. Ты бы это заметил?
— Заметил бы.
— Относительно чего?
Тимка открывает рот, чтобы ответить, и не отвечает.
Потому что относительно чего — вот это и есть вопрос. В темноте, где нет ничего, кроме этих семи пятен, движение не с чем сравнить.
— Не знаю, — говорит он.
— Вот, — говорит Литвинов. — Теперь докладывай правильно.
Тимка думает секунд пять.
— Наблюдаю цепочку из семи огней, ровный интервал, — говорит он. — По интервалу похоже на ложный состав. Второго признака нет. Доклад: не подтверждено.
— Вот, — говорит Литвинов. — А теперь получай второй признак.
— Как?
— Работай. Ты радист или кто?
И Тимка начинает работать.
Он делает это хорошо, и я стою и смотрю с удовольствием, которого не показываю.
Сначала он находит опору: определяет, где у него бочка-башня, силуэт которой виден на фоне неба, и встаёт так, чтобы крайний огонь оказался точно под ней.
— Створ есть, — говорит он. — Крайний правый огонь под башней. Засекаю.
Он засекает. Он вслух считает секунды — привычка, которую я в нём и воспитывал, и которая теперь работает сама.
— Двадцать... тридцать... сорок... шестьдесят.
— Ну?
— Стоит, — говорит Тимка. — Крайний правый как был под башней, так и есть. За минуту не сдвинулся.
— Дальше.
— Дальше... — Он щурится. — Дальше по положению. Товарищ старший лейтенант, они не на путях.
— Точнее.
— Главный ход у нас вот, — он показывает рукой в темноту, где лежат верёвки. — А они правее на два шага. То есть по схеме — примерно на сто восемьдесят метров. Они в поле.
— Уверен?
— Сейчас.
Он идёт вдоль верёвки, ведя по ней рукой, отсчитывая, потом останавливается и возвращается.
— Уверен. Они за путями, в стороне. Между ними и путями пусто.
— Доклад.
— Наблюдаю семь огней, ровный интервал, неподвижны в течение минуты, расположены вне путей на удалении около ста восьмидесяти метров. Вывод: ложный объект. Признаков два, независимы.
Из темноты раздаётся голос Климова:
— Три.
— Что три?
— За третью подсказку я число огней оставил, — говорит Климов. — Только доказательством отдельно его не считайте.
— Какой?
— Их семь.
Молчание.
— И что? — говорит Тимка.
— Для длинного светящегося состава огней мало, — говорит Климов. — Но число само по себе не доказывает приманку: часть может быть закрыта. Здесь решает то, что ты проверил пути. Семь костров в поле не превращаются в эшелон от того, что выстроены ровно.
Тимка стоит.
— Вот это признак, — говорит он с уважением.
— Это не признак, — ворчит Климов. — Это арифметика.
— Иван Матвеевич, а настоящий состав ночью — он какой?
И Климов рассказывает.
Он рассказывает минуты три, и это те три минуты, ради которых, в общем, его и привезли.
Про то, что состав ночью — это почти ничего. Что светомаскировка на дороге строгая и что единственное, что действительно светится, — это топка, когда кочегар открывает дверцу, и тогда снизу под паровозом на секунду ложится красное пятно и дым подсвечивается изнутри. Что из трубы идут искры, и на подъёме, при форсировке, их бывает много, и вот эта дорожка искр — самое заметное, что есть у ночного поезда. Что пар из цилиндров при трогании белый и его видно на тёмном. И что все эти признаки — не в одной точке и не ровной цепочкой, а собраны в одном месте, у головы, и тянутся за ней.
— У поезда огонь один, — говорит он в конце. — И он движется. Ровный светящийся ряд подозрителен. Но стоящий поезд тоже может не двигаться; сверяйте с путями и положением головы.
— А если они паровоз рядом поставят и он будет дымить? — спрашивает Сомов.
— Тогда это будет очень дорогая приманка, — говорит Климов. — Паровоз — штука дефицитная. Но могут. У них есть повреждённые, которые уже не ходят. Такой поставят, подтопят и бросят.
— И как тогда?
— Тогда смотреть, есть ли под ним путь и куда этот путь ведёт. — Климов пожимает плечами. — Товарищ Сомов, я вам не обещаю, что вас нельзя обмануть. Я вам обещаю, что дёшево вас обмануть будет трудно.
Пока идёт эта беседа, Федя отсутствует.
Я замечаю это не сразу, а когда замечаю, иду искать и нахожу его у землянки оружейников, в компании старшины Зубенко.
Перед ними на ящике разложено: ракетница, шесть патронов разного цвета и мятая жестянка.
— Костенко.
— Я.
— Ты чем занят?
— Сигналами, товарищ старший лейтенант.
Я подхожу.
— Докладывай.
— Докладываю. — Федя берёт патрон левой рукой. — Аварийный сбор. Кто стреляет, чем стреляет, когда стреляет.
— И?
— И оказалось, что у нас три разных мнения.
— Как три?
Федя смотрит на Зубенко. Зубенко вздыхает.
— Товарищ старший лейтенант, — говорит старшина. — Значит, так. По наставлению — одно. Как у нас на Кагуле было — другое. А как тут, на новом месте, до нас делали — третье.
— Конкретно.
— Конкретно: зелёная. — Зубенко поднимает патрон. — У нас перед последним стартом две зелёные означали «полоса свободна», а одиночной сапёр подтверждал приём. А тут зелёная — «сбор у командного пункта».
Я молчу три секунды.
— То есть если сейчас кто-нибудь пустит зелёную, — говорю я, — то одни побегут к КП, а другие станут искать подтверждение свободной полосы.
— Так точно, — говорит Зубенко.
— И давно так?
— С тех пор, как мы сюда пришли. Никто не сверял.
Вот от таких вещей у меня по спине идёт холод сильнее, чем от зенитного огня.
Потому что зенитный огонь я вижу. А это лежит в ящике и ждёт.
— Костенко, ты как обнаружил?
— Я не обнаружил, — говорит Федя. — Я пришёл спросить, сколько патронов мне на борт кладут и какого цвета. А старшина спросил, зачем мне красная. А я сказал, что красная — «вынужденная, ищите здесь». А он говорит: красная — «нападение».
Мы смотрим друг на друга.
— Зубенко.
— Я.
— Сколько времени нужно, чтобы это привести к одному?
— Так это не ко мне, — говорит старшина. — Это приказом надо.
— Приказом и будет. Сейчас вызываем дежурного и получаем единое указание для этой ночи. До этого выдачу по старой памяти прекращаем.
Дежурный приносит действующую таблицу аэродрома и по телефону подтверждает её у Гордеева. Кагульские условные сигналы на новом поле не действуют. Я беру жестянку и переворачиваю её донышком вверх.
— Пиши углём. Три строки. Что означают цвета сегодня — по подтверждённой таблице, с датой смены. Эту жестянку вешаешь у выдачи. Каждый, кто получает патроны, читает вслух.
— Вслух? — Зубенко морщится.
— Вслух, — говорю я. — Мне не надо, чтоб он прочёл. Мне надо, чтоб он услышал собственный голос. Тогда запомнит.
— А если кто из старых заартачится? Скажет, у нас на Кагуле...
— Скажи, что на Кагуле теперь немцы, — говорю я, и получается резче, чем хотел. — И что с тамошним порядком мы уже попрощались.
Зубенко замолкает.
— Извините, — говорю я через секунду. — Не туда сказал. Просто напиши и повесь.
— Есть.
Федя провожает меня до угла.
— Товарищ старший лейтенант.
— Ну?
— Я вот чего думаю. — Он останавливается. — Мы тут четыре дня макет строили, счёт выверяли, реку копали. По секундам считаем.
— И?
— А чуть не убились на ракетнице.
— Угу.
— Это как так выходит?
Я смотрю на него.
Двадцать один год, правое плечо ещё бережёт, лицо в темноте почти не видно, и голос у него сейчас не стрелка, а человека, который первый раз в жизни увидел, как устроена дыра в системе.
— Выходит так, Федя, — говорю я, — что сложное мы проверяем, потому что боимся. А простое не проверяем, потому что оно простое.
— И что с этим делать?
— Записать.
— Куда?
— В тетрадь Литвинова, — говорю я. — Первой строкой: «проверять простое».
Мы расходимся в третьем часу ночи.
Макет остаётся стоять — колышки, верёвки под навесом, бочка на бревне, плоский ящик у канавы. Завтра по нему пройдёт смена Гурова.
Семь огней Климов гасит сам, обходя их по одному, и я вижу, как пятна света исчезают одно за другим, и последним гаснет крайний правый, который был под башней.
— Иванов, — говорит Климов из темноты.
— Да?
— Я вам сегодня больше не нужен?
— Нет.
— Тогда я утром в шесть пойду звонить.
— Идите.
— Курочкин, наверное, спит уже.
— Разбудите.
— Он, наверное, чего-нибудь напутал, — говорит Климов с мрачным удовольствием.
— Наверняка.
— Ну вот и узнаю.
Он уходит, и я слышу, как он идёт по подмёрзшей глине — уже не выбирая, куда ступить.
Я иду к своей землянке.
За четыре дня мы сделали не так уж много, если считать в предметах: сорок метров верёвки, девять ящиков, канава, одна дверь на кабеле, три термоса, одна жестянка с надписью углём и опись из четырнадцати позиций.
А если считать в другом, то вот что у нас теперь есть.
Есть приказ, в котором ограничение поставлено по двум основаниям сразу, и под ним отдельная подпись человека, который умеет их защищать.
Есть станция, которую двенадцать экипажей прошли ногами в темноте и в которой они сначала все до одного ошиблись.
Есть счёт от моста и счёт от элеватора, и есть понимание, что башню видно, а цель нет, и что башня тебе адрес.
Есть условие по ветру, из-за которого моя красивая схема распалась на две задачи, и от этого стала хуже на вид и надёжнее на деле.
Есть чужой инструментальный ящик на четвёртой полке с биркой и распиской, и есть человек, который не отдаст его начальнику.
Есть моторист Мошкин, который сегодня грел руки о горячую миску в половине одиннадцатого.
Есть мальчишка с куриной слепотой, который завтра будет сидеть под колпаком с часами и записывать, кто где свернул.
И есть жестянка у выдачи с тремя строками, написанными углём, которая, может быть, когда-нибудь не даст кому-то выстрелить не тем цветом.
Ни одна из этих вещей не появится в донесении.
В донесении ещё предстоит написать, что удалось поразить и чем подтверждена задержка движения. А всё остальное останется здесь, в мокрой глине между третьей и четвёртой землянкой.
Я останавливаюсь на полпути и оборачиваюсь.
Макет отсюда не виден совсем, только угадывается силуэт бочки на бревне — чёрное на чуть менее чёрном.
Завтра надо будет спросить у Гордеева, есть ли что-нибудь новое по узлу. Что там за движение, что возят, чего ждать.
Пока — ничего. Разведка молчит уже сутки, и это нормально: узел живёт своей жизнью, поезда ходят, Климовы по ту сторону тоже сидят над своими графиками и что-то планируют.
Мы готовы.
Осталось только узнать, к чему именно.
Глава 3

Разведдонесение приходит за двадцать две минуты до запуска, и приносит его не посыльный, а сам Климов.
Я вижу его издали, от капонира: диспетчер бежит через поле, придерживая под мышкой свою неизменную картонную папку, и бежит он неправильно — грудью вперёд, откинув голову, как бегают люди, которым за сорок и которым лет десять никуда не приходилось спешить. Осеннее поле после дневного дождя держит сапог и не отпускает, и Климов раза два едва не садится в грязь.
— Есть, — выдыхает он, добежав. — Есть движение.
— Спокойно. Отдышитесь.
— Некогда мне отдыхиваться... — Дыхания на последние слоги не хватает; он останавливается, упирается ладонью в колено. Второй рукой протягивает мне бумажку. — Вот. Передали из штаба, а туда с постов.
Читаю при свете фонаря, завёрнутого в синюю тряпку. Строчек три. Наблюдение с перегона: воинский эшелон в движении, паровоз, состав длинный, крытые и платформы, идёт на восток.
Я смотрю не на строчки, а на цифры внизу.
— Время наблюдения — девятнадцать сорок.
— Вот и я о том же, — говорит Климов, разгибаясь.
Сейчас без четверти двадцать один. Час и пять минут назад.
Мы стоим в темноте у хвоста моей машины, вокруг ходят люди с фонарями, за спиной оружейники заканчивают возиться с подвеской, и мне в эту секунду очень хочется, чтобы диспетчер сказал: он будет там-то во столько-то. Я даже знаю, как это делается, — берётся расстояние, делится на скорость, и на бумаге получается красивое число.
— Климов. Когда он войдёт в узел?
Диспетчер снимает кепку, приглаживает жидкие волосы и надевает обратно. Это у него так выглядит раздражение.
— Товарищ старший лейтенант, вы у меня уже третий раз про это спрашиваете, и я вам третий раз отвечу одинаково. Я вам не скажу когда. Я вам скажу вилку.
— Давайте вилку.
Он раскрывает папку прямо на моём планшете, прижимая листы локтем от ветра. На листе у него — та самая схема узла, с которой мы неделю мучились: горловина, приёмные пути, водокачка, ремонтный тупик, обходная ветка. За эту схему я его и вытащил с его станции.
— Смотрите. Если он шёл, как шёл, и его нигде не держали, он у горловины будет... — карандаш касается бумаги, — примерно через двадцать минут после нас. Это раннее. Теперь позднее. Он на перегоне один не бывает. Ему навстречу идут порожние, у них однопутка вот тут и тут, разъезды. Значит, он стоит. Час стоит, два стоит. Я такое видел сотни раз, и не у немцев видел, а у себя.







