Сталинград - Том 1.

- -
- 100%
- +

Глава 1. Две смерти капитана Дементьева
— Санитара! Санита-а-ар! Стёпа горит, вытаскивай его!
Крик разорвал наушник раньше, чем я успел доложить, что вижу вторую группу противника. Крик — это плохо. Крик в эфире означал, что у кого-то сдала выдержка, а она на войне обычно заканчивалась на пару секунд раньше, чем жизнь.
— Кремень — всем. Отход по двойкам к броне, я прикрываю. Работать!
Голос у меня казался спокойным, но не потому, что так себя ощущал, а потому, что командир не имеет права орать. Орущий командир — это уже не командир, а ещё один раненый, просто пока целый.
Школу мы держали шестые сутки. От неё, если честно, осталось одно название и лестничный пролёт с тремя стенами вокруг обвалившегося спортзала, да подвал, где лежали двое наших тяжёлых. Стёпа стал третьим. Теперь его тащили по коридору на плащ-палатке, и он горел. Термобарический подарок влетел в оконный проём аккуратно, как доставленный почтальоном.
Стёпе было двадцать шесть. Три недели назад он показывал мне в телефоне годовалую дочку в костюме зайца и спрашивал, положен ли ему отпуск к её дню рождения. Я сказал, что положен, даже рапорт подписал. Сейчас он лежал у меня в планшете, в кармане на груди, и кажется, горел вместе с планшетом, потому что мне тоже прилетело знатно, даже не понял чем, осколком или крошевом кирпича. Дышать я мог, а вот вдыхать до конца уже нет.
Нас оставалось семеро ходячих. Приказ на отход пришёл ещё на рассвете, но утром по единственной дороге работал вражеский расчёт с сопки, и уходить в эту пору значило положить всех ребят на четырёхстах метрах пустыря. К полудню сопку накрыла наша арта, редкий случай, когда всё сработало, как в учебнике, и открылось узкое, минут на двадцать окно. В такое семеро здоровых прошмыгнут легко, а семеро здоровых с тремя тяжёлыми на руках только если кто-то останется держать дверь.
Я лёг за пулемёт у пролома и стал делать то, что умел лучше всего на свете. Не самое почётное умение для человека тридцати восьми лет от роду, зато востребованное.
Первую перебежку вражеской пехоты я срезал у бетонного забора, вторую заставил залечь у остова маршрутки. Пулемёт работал короткими очередями, по три-четыре выстрела за раз. Ствол уже плыл, и я думал о том, о чём всегда думается в бою, о времени. Группе потребуется четыре минуты, чтобы дотащить раненых до брони, а значит, мне придётся продать этому забору и этой маршрутке четыре минуты своей биографии. Если особо не жадничать, то это недорого, биография всё равно так себе: два развода с одной и той же женщиной, квартира в ипотеку, орден, о котором нельзя рассказывать, и отпуск, который я третий год собирался провести на море.
— Кремень, мы у брони! — захрипел эфир. — Стёпа живой! Уходи, командир!
— Понял, — сказал я. — Ухожу.
Но я знал, что уже не могу уйти. По мне уже пристрелялся миномёт, а между мной и бронёй лежали двести метров открытого асфальта, на котором меня разложили бы на запчасти секунде на десятой. Простая арифметика, я владел ею с двадцати лет. Уходить надо было раньше, но раньше не дотащили бы Стёпу.
— Командир?
— Работайте, — сказал я. — Всё нормально.
Смешно, последними словами в жизни у меня оказалось враньё. Ничего не нормально. По лестничному пролёту уже били с двух сторон, да и коптер висел где-то над головой, слышался его комариный зуд между разрывами. Я сменил позицию, потом ещё раз, и свалил кого-то шустрого в чёрной разгрузке, сунувшегося в спортзал, а потом зуд надо мной стих.
Когда коптер глохнет, это он устал, это он сбросил.
Я даже успел её увидеть. Небольшая, аккуратная, она падала сквозь дыру в перекрытии, чуть покачиваясь, как поплавок. И успел подумать три вещи: что группа дошла, что на море уже не съезжу, и что умирать, оказывается, совсем не страшно, а только очень обидно, как будто тебя выключили на середине фразы.
Всё стало белым.
А потом кто-то снова закричал, и по этому крику я понял, что фраза не кончилась.
— Санитара! Ой, мамочки! Санитара сюда-а!
Голос молодой, срывающийся, деревенский, и такого «окающего» акцента в нашей группе не было ни у кого, да и пахло не так. На моей войне пахло гарью, пылью и палёным пластиком, а здесь так густо несло углем, креозотом, горячим железом и степной полынью, будто меня ткнули мордой прямиком в эту полынь.
Я открыл глаза.
Белёсое от жары июльское небо, а по нему косым пунктиром медленно, лениво шли самолёты. Я ещё ничего не понимал, ни где нахожусь, ни кто кричит, но моё умное битое тело уже опознало звук раньше головы. Нарастающий, воющий, забирающийся всё выше визг пикировщика резал слух.
Тело перевернуло меня на живот и вжало в насыпь за секунду до того, как землю тряхнуло.
Взрыв, второй. Третий бахнул ближе, жарче, по спине хлестнуло песком и щепой. Я поднял голову и увидел эшелон.
Он стоял на путях у низенькой станции. Теплушки, платформы с чем-то укрытым брезентом и головные вагоны уже горели чадно, с треском, а из середины состава сыпались люди. Именно сыпались. Прыгали, падали, выдавливали друг друга из дверей, и вся эта масса в выгоревших гимнастёрках бежала вдоль состава. Вдоль! Толпой! По прямой, как цели в тире.
А сверху, развернувшись над водокачкой, на них заходила вторая волна, Ю-87, «Лаптёжники». Я узнал их мгновенно и без малейшего удивления по неубранным шасси в обтекателях, по изломанному крылу «чайкой», по вою включенных сирен, узнал так, как узнают что-то много раз виденное на экране и вдруг встреченное живьём. Мозг предъявил справку: «Юнкерс-87, пикирующий бомбардировщик, Германия», и завис, потому что справка не лезла ни в какие ворота.
Зато не завис я. Знал в себе такую особенность, за которую меня держали в профессии восемнадцать лет: когда мир переставал складываться, я не заморачивался и начинал работать с тем, что лежало на столе. А на нём лежали горящий состав, толпа людей на открытой насыпи и заходящие пикировщики. Всё остальное потом.
Я встал и заорал. Голос сорвался на первом же слове, чужой, слишком высокий, но я не успел этому удивиться.
— От эшелона! В степь, бего-о-ом! Врассыпную и лечь!
Ближние оглянулись. На меня смотрели совершенно белые лица, мальчишки, восемнадцати-двадцати лет, пилотки потеряны, глаза по пятаку. Толпа не разбирает слов, толпа слышит уверенность. Я схватил ближайшего за шиворот, развернул мордой в степь и толкнул.
— Туда! За тобой остальные! Бегом, я сказал!
Побежал один, побежат и десятеро. Стадо — страшная сила, если развернуть его в нужную сторону. Я же помчался вдоль состава против людского потока, хватал, разворачивал, толкал, орал «в степь, врассыпную, ложись», и они слушались, потому что в аду слушаются любого, кто говорит командным голосом и не трясётся.
Слушались, впрочем, не все.
У третьей от хвоста теплушки распоряжался кто-то в фуражке, молоденький, с кубарями на петлицах, с наганом в поднятой руке. Он строил людей в колонну по четыре, и голос у него был отчаянный и звонкий.
— Не разбегаться! Стро-ойся! Под трибунал захотели?!
Колонна по четыре под пикировщиками — это братская могила, построенная по уставу.
Я добежал до него в четыре прыжка. Времени на субординацию не было, вой над головой уже перевалил за верхнюю ноту, первый «лаптёжник» лёг на крыло.
— Отставить колонну! — рявкнул ему в лицо. — Все в степь врассыпную, дистанция двадцать метров! Выполнять!
Он моргнул. Наверное, что-то такое прочитал у меня в лице, что спорить не стал, только пискнул «есть» и побежал разгонять свой строй. Я успел ещё увидеть, как рассыпается колонна, а потом небо упало.
Про бомбёжку рассказывать особо нечего, в ней нет сюжета, есть только грохот, земля на зубах и одна мысль, тупая, как молоток: «Следующая моя. Следующая моя. Следующая…»
Между второй и третьей упавшей бомбой я успел сделать единственное осмысленное дело: увидел в десяти шагах мальчишку, который не лёг, стоял столбом посреди этого светопреставления, прижав к груди вещмешок, как ребёнка, и сдёрнул его к себе в канаву. Он упал рядом, судорожно вцепился в мой рукав и так держался до конца налёта. Я чувствовал, как он дрожит всем телом, крупно, как загнанный заяц, и сделал то, что положено делать командиру, когда не остаётся больше ничего. Заговорил ровным голосом, в самое ухо плёл какую-то ерунду: «Нормально, боец. Это она мимо. Слышишь, мимо. Лежим, дышим, я рядом». Слова не имели значения, значение имел голос.
Не моя смерть. Самолёты отвыли, отбомбились, ушли за Дон, а я лежал в сухой канаве, обняв бойца, которого сам же туда и сдёрнул, и слушал, как звенит мир. Потом сел.
Хвост эшелона полыхал, порванные пути завернуло к небу ржавыми усами. По степи, сколько видно, поднимались из травы люди, вставали, ощупывали себя, искали пилотки. Кто-то визгливо истерически смеялся и никак не мог остановиться, кто-то звал Мишу, многие не вставали совсем.
А у горящей теплушки бился тот самый молодой крик, с которого всё началось.
— Санитара! Да где ж вы все, тут раненых полно!
Санитары не спешили, значит, найдём.
Следующий час остался в памяти кусками, как любая другая рутинная работа.
Первым делом я набрал себе людей. Просто шёл вдоль насыпи и выдёргивал среди оцепеневших тех, у кого глаза уже начали приобретать осмысленное выражение.
— Ты, ты и ты за мной!
Человеку в ступоре нельзя говорить «помогите», ему надо дать задачу размером с один шаг, например, «возьми доску, подсунь под вагон, навались по счёту „три“. И он берёт, подсовывает, наваливается, и через минуту это снова человек, а не столб с глазами.
Помню, что вытаскивал из-под опрокинутой платформы мужика с раздавленной голенью и вязал ему жгут из брючного ремня. Рядом стояла девчонка в форме с санитарной сумкой, и я диктовал ей: «Время пиши. Прямо на лбу пиши чернильным карандашом четырнадцать десять». И она писала, не спрашивая, откуда я взял такое время. Я тогда и сам не знал, откуда его взял, часов-то у меня не было. Девчонка, к слову, оказалась толковее половины виденных мною санинструкторов: не ныла, не металась, только кусала белые губы, а на третьем раненом вдруг сказала: «А нас не учили записывать время наложения жгута». Причём не мне сказала, себе, и стала писать время всем подряд, уже не дожидаясь моей подсказки.
Помню теплушку, завалившуюся на бок, из которой глухо, как из-под воды, отчаянно стучали. Дверь заклинило юзом по земле, торец был проломлен и придавлен соседней платформой, внутри восемь человек и дым. Я рванул в сторону станции, добежал до инструменталки монтёров путей. Рядом стояли прислонённые к стене два чуть гнутых лома. Рабочих никого, но искать их — время терять, там люди задыхаются.
Схватив эту пару орудий путейцев, рванул обратно, видимо, адреналин придал сил, так как обратный путь, казалось, пролетел буквально за один миг.
Работа по разбору уже кипела. Бойцы разбирали торец кто чем мог, ломы дело заметно ускорили. Когда появилась щель, я заорал внутрь:
— Дышать в пол! В самый пол, там воздух!
Когда вытащили последнего, седого старшину с разбитой головой, он сел, посмотрел на горящий состав и сказал сипло:
— Имущество же там… Второй роты имущество…
И заплакал. Не от потери имущества, конечно, просто мужским слезам требовался повод поприличнее страха.
Помню, что горящий вагон с ящиками, помеченными трафаретом «82-мм», я велел оттащить от состава вручную. Мы, всего двадцать человек, всё же оттащили его на слегах, и он рванул уже в отдалении, никого не зацепив.
Помню, как давешний лейтенант с наганом (фуражку он где-то потерял, на лбу вспухала лиловая шишка) подошёл ко мне и спросил тихо, почти шёпотом, чтобы не слышали бойцы:
— Товарищ командир, а откуда вы знали, что по составу второй заход будет? Вы ж крикнули «от эшелона» раньше, чем они развернулись.
Я ответил честно:
— Опыт.
Он кивнул с уважением.
А опыту было восемьдесят лет, если считать от этого лета вперёд.
Помню вкус чужой крови на своих руках, когда вытирал лицо, помню, как посреди этой работы впервые посмотрел на свои руки.
Руки оказались не мои.
У меня, у того меня, который час назад лежал за пулемётом в разбитой школе, руки были сорокалетние, тяжёлые, со сбитыми костяшками, а эти мальчишеские, узкие, обгоревшие на солнце, с цыпками и чернильным пятном на среднем пальце правой. Живые, послушные, чужие.
Я стоял и смотрел на них, наверное, секунд десять, целую вечность по меркам сегодняшнего дня.
— Товарищ младший лейтенант! Товарищ младший лейтенант Дементьев!
Я обернулся на свою фамилию раньше, чем сообразил, что оборачиваться не должен, сработала автоматика. За восемнадцать лет службы тысячу раз окликали именно так, Дементьев, только звание называли другое.
Ко мне бежал давешний крикун, тот самый, деревенский, лет восемнадцати, с ушибленной скулой, без пилотки, выгоревший чуб торчком. Подлетел, вытянулся, руки по швам, глаза восторженные и мокрые разом.
— Товарищ младший лейтенант, а мы думали, всё, накрыло вас! Вы ж у самой водокачки лежали, где первая-то легла! Я кричал, а вы не встаёте! — он шмыгнул носом и добавил совсем по-детски. — А вы вон чего… Вы ж пол-эшелона по степи разогнали. Кабы не вы…
Он говорил что-то ещё, но я уже не слушал. Медленно, очень медленно опустил руку в нагрудный карман гимнастёрки, чужой гимнастёрки, липнущей к чужим лопаткам, и достал документы.
Серая книжечка. «Удостоверение личности начальствующего состава РККА». Внутри фотография худого большеглазого мальчишки с упрямым подбородком, печать, и каллиграфическим писарским почерком аккуратно выведено: «Дементьев Алексей Николаевич. Младший лейтенант».
Алексей Николаевич? Надо же, прямо как меня. Нет, точно как меня, до буквы.
Год рождения 1920-й.
Рядом с удостоверением лежали сложенная вчетверо справка из училища с отличными отметками по огневой и тактической, три рубля с мелочью, химический карандаш и фотокарточка. С фотокарточки смотрела женщина лет сорока пяти в тёмном платке с усталым худым лицом и моими… Вернее, его глазами. На обороте старательным почерком: «Лёшенька, береги себя. Мама».
Вот тут-то меня и повело. Не от бомбёжки, не от крови, не от чужих рук, от этого «Лёшенька».
Где-то жила женщина, которая родила это тело, вырастила, проводила на войну и молится за него, а в этом теле теперь я, сорокалетний чужой вояка, вселившийся в её сына, как кукушонок в гнездо. И сказать ей об этом нельзя ни в коем случае никогда. Никому нельзя сказать, вообще никому и никогда — вот что я понял раньше всех прочих истин этого дня. Первый же честный рассказ о том, кто я, закончится для младшего лейтенанта Дементьева либо палатой в психлечебнице, либо особым отделом, и ещё неизвестно, что хуже.
Я стоял посреди горелой степи в чужом теле с собственным именем в чужих документах, и разум мой, надо отдать ему должное, честно предложил мне два варианта. Либо я умер, и это такой персональный ад для кадрового офицера, либо жив, и это июль сорок второго года, станция в излучине Дона. Всё, что я знал про эту излучину, про это лето и город на реке в сотне километров восточнее, всё это ещё только должно случиться. И приказ, который прочтут перед строем в конце июля, и танковый клин, который в августе дойдёт до Волги за один день, и город, который запылает так, что ночью можно будет читать газету за двадцать вёрст.
И я, единственный человек на планете, который всё это знает, стою тут в звании младшего лейтенанта, и вся моя власть над историей — один взвод, которого ещё даже не видел.
Выбирать из двух вариантов не пришлось, потому что на западе, за горящей водокачкой, низко над степью снова встал гул. Плотный, ровный, многомоторный, куда серьёзнее первого.
Парнишка рядом задрал голову, лицо у него стало серым.
— Товарищ лейтенант, а это кто летит?
Я знал, кто, в том-то и дело, что знал.
— Это, брат, по нашу душу, — сказал чужим молодым голосом. Умереть сегодня мне, похоже, предстояло дважды.
Глава 2. Контуженный
— В воронку! За мной, в воронку! — я рванул парнишку за ремень так, что он клацнул зубами.
— Дык там же… Там воняет, товарищ лейтенант! — он упирался, дурак, тянул к вагонам. Ему казалось безопаснее за железом, под крышей.
— Снаряд в одну воронку дважды не падает! Прыгай, я сказал!
Мы кубарем свалились в свежую яму от полусотки, глубокую, ещё дымящуюся, с оплавленной землёй по краю за секунду до того, какнад станцией легли первые бомбы новой волны. Теперь уже шли не пикировщики, а «Хейнкели». Они летели высоко, ровным строем, деловито и спокойно вываливая свой смертоносный груз по площади, и площадью этой была станция со всем, что на ней осталось живого.
Земля не тряслась, она ходила ходуном, как палуба. Меня подбрасывало и роняло, забивало рот горячим песком, в уши будто вбивали тупые гвозди. Парнишка вжался мне под бок, обхватил руками, и я его не отпихивал, так теплее держаться за землю вдвоём. Он что-то кричал, я не слышал, по губам разобрал одно: «Мамочки!»
— Дыши! — гаркнул я ему в самое ухо. — Ртом дыши, не то перепонки лопнут! Как я, смотри!
Он повернул чумазое лицо, я разинул рот, как рыба, выброшенная на сушу. Так мы и лежали, два дурака с разинутыми ртами, посреди конца света.
Заончилось всё также вдруг, как началось. «Хейнкели» честно отработали и неторопливо уплыли на запад, скрывшись в облаках,. наступила тишина, но не настоящая, а та ватная, звенящая, когда мир оглох. Я поднял голову над краем воронки.
Станция исчезла.
То есть здание вокзала ещё стояло, правда без крыши, с выбитыми окнами, но от путей, эшелона и водокачки не осталось и следа, на том месте дымилась перепаханная полоса земли, по которой ветер тащил клочья горящего тряпья. Где-то далеко, надрываясь, ржала лошадь.
— Живой? — спросил я парнишку.
Он ощупал себя обстоятельно, сверху донизу, будто проверял, всё ли на месте после драки.
— Живой, — сообщил он с искренним удивлением. — Товарищ лейтенант, а я живой!
— Поздравляю. Звать как?
— Селезнёв Иван. Ванька то есть, — он вдруг спохватился, вытянулся прямо в воронке, отчего чуть не сел обратно. — Рядовой Селезнёв, товарищ младший лейтенант! Второй взвод, третья рота!
Второй взвод, третья рота. Мой взвод. Значит, вот оно как? Эшелон вёз мою же часть, и этого конопатого я, выходит, гонял по плацу всего пару недель тому назад. Только я его не помнил, вообще тут никого не помнил, а это надо как-то расхлёбывать и побыстрее.
— Ну, Ванька, вылезай. Раз живой, работаем.
Мы выбрались наверх, и вот тут началось самое тяжёлое: разгребание последствий бомбёжки.
По изрытому полю потерянно бродили чёрные от копоти оглушённые люди. Кто не мог встать и полз, подвывая, кто звал своих. Никто не отзывался. В хвосте уцелело вагона четыре, оттуда таскали раненых, клали рядком на шинели. Тяжёлые лежали тихо, смотрели в небо.
Я пошёл туда, там ждала работа, которую я умел. И тут меня окликнули не восторженно, как Ванька, тяжело:
— Товарищ лейтенант! Живой? Ну слава те…
Ко мне шёл немолодой мужчина лет сорока пяти, кряжистый, с седой щетиной на лице, в перепачканной гимнастёрке со старшинскими треугольниками. Шёл вразвалку, не спеша, будто с покоса, и покуривал. Лицо спокойное, с хитринкой, а глаза щупали меня цепко, снизу вверх и обратно.
— Товарищ младший лейтенант, — сказал он, останавливаясь в двух шагах и козырнув без особого усердия. — Дорохов, старшина роты. Вы меня, часом, не забыли?
Забыл. Начисто. Но вопрос был задан так, что я понял, тут кроется подвох. Проверяет.
— Дорохов, — повторил я ровно, глядя ему в глаза. — Тебя, старшина, забудешь, как же.
Что-то в его лице дрогнуло, не то чтобы улыбка, так, тень.
— Вон оно как, — сказал он. — А то я гляжу, командир наш из-под водокачки полстанции по степи разогнал, врассыпную положил, вагон с минами оттащить велел. Грамотно! А ротного нашего третий день бьёт лихорадка, лежит пластом, и командовать, стало быть, некому. Одни вы, товарищ лейтенант, на ногах из начальства, — он помолчал. — Только вот какая штука. Вы у нас две недели как из училища. взводом покамест толком не покомандовали, а тут будто всю жизнь воюете. С чего бы?
Вопрос повис в дымном воздухе.
Стукачества я в нём не подозревал, а вот старую солдатскую чуйку на брехню очень даже. Совру гладко — будет коситься всю дорогу, значит, предъявим полуправду.
— Контузило меня, старшина, — сказал я. — Крепко. У самой водокачки первая легла. Очнулся — половину не помню, ни лиц, ни имён.
— Совсем, что ли, ничего? — прищурился Дорохов.
— Училище помню смутно, а как вчера кашу ел, хоть убей, не скажу, — я криво усмехнулся. — Зато руки, вишь, помнят больше головы, тело само делает, а я поспеваю. Бывает после контузии. Пройдёт ли, нет ли, кто ж знает?
Я выложил почти правду.
Дорохов смотрел на меня долгую секунду, потом кивнул. Не то чтобы поверил, а решил, что ладно, сойдёт.
— Контузия, — сказал он раздумчиво. — Это бывает. У нас на финской комбата так тряхнуло, он опосля неделю жену родную по фамилии звал, — и без всякого перехода деловито доложил. — Значит, так, товарищ командир. Раненых семнадцать, из них шесть тяжёлых, убитых покамест не считал. Ротный лежит в третьем вагоне. Санинструктор один, девка, зашивается. Жратвы нет, воды фляга на троих, до полка вёрст сорок пёхом и связи никакой. Приказывайте.
— Первым делом вода, — сказал я. — Ванька!
— Я! — подлетел Селезнёв.
— Водокачку разбило, но труба где-то в земле осталась. Бери двоих покрепче, ищите, где течёт или сыро. Найдёте воду, не пить сразу, звать меня. И котелки собирайте все, что целые.
— Есть! — Ванька умчался, счастливый оттого, что дали дело.
— Толковый мальчонка, — заметил Дорохов. — Только пуганый шибко. Из-под Харькова его к нам прибило, там всю роту положили, а он выбрался. Молчит про это.
— Отойдёт, — сказал я. — Первый бой пережил, второй легче. Старшина, а этот… с наганом который, лейтенантик молодой, что колонну строил, он чей?
— А это Прохоров из первой роты. Тоже, вишь, командовать кинулся, — Дорохов хмыкнул. — По уставу всё делал. По уставу-то оно вроде и верно, только устав тот в Москве писали, а бомбы вот они, тут. Хорошо, что вы его окоротили.
Мы дошли до раненых. Над ними, стоя на коленях в грязи, работала девчонка в гимнастёрке, та самая, что отмечала время на лбах. Худенькая, с тёмной косой под пилоткой, рукава закатаны по локоть, руки в крови. Она перетягивала кому-то ногу и одновременно, не поднимая головы, распекала здорового бойца, топтавшегося рядом:
— Да не стой ты столбом! Держи ему плечи, кому говорю! Прижимай! Ой, мужики, ну что вы как неродные!
— Санинструктор наша, — буркнул Дорохов. — Зорина Катька, месяц как из медицинского. Недоучка, а бойкая, вона как распоряжается.
Я хотел пройти мимо, не до знакомств сейчас, но она подняла голову. Глаза серые, злые от усталости, под ними чернота. Узнала меня.
— О, командир! — сказала она без всякого почтения, зато с надеждой. — Товарищ лейтенант, у меня бинтов на две перевязки, а раненых семнадцать. И морфий кончился на третьем. Что делать прикажете?
— Рвать на бинты всё, что есть чистого, — сказал я. — Нательные рубахи, простыни, портянки свежие. Кипятить нечем, значит, ищите что почище. Жгуты у тебя со временем?
— Со временем, — она моргнула. — Вы ж сами велели.
— Молодец. Тяжёлых в тень, под вагон, головой ниже ног у кого кровопотеря. Кто может пить, поить понемногу, как воду найдём. А этих, — я кивнул на топчущихся вокруг бойцов, — в дело. Пусть носилки вяжут из шинелей и жердей. Раз стоят, значит, работать могут.
Она коротко глянула на меня снизу вверх и вернулась к бинтам, но плечи у всё же неё чуть отпустило, будто одной заботой стало меньше.
— Есть, — сказала она тихо и вдруг безо всякой уставщины, по-бабьи спросила. — Вас правда контузило? А то говорят…
— Правда, — сказал я. — Работай, Катерина, некогда.
У ближнего раненого, чернявого рядового с золотой фиксой, дёрнулась нога, пробитая осколком, и он застонал сквозь зубы.
— Тихо, тихо, — Катя перехватила ему ногу. — Гуськов, не дёргайся, кость не на месте, хуже сделаешь.
— Катерина Пална, — просипел раненый, скалясь фиксой, — а вы мне ногу-то не оттяпаете? Мне без ноги никак, я плясать люблю.
— Оттяпаю, если будешь дёргаться, тупым ножом и без наркозу. Лежи.
— Строгая! — Гуськов подмигнул мне, хотя лоб у него блестел от пота. — Товарищ лейтенант, вы гляньте, какая. Я к ней месяц подъезжаю, а она мне «тупым ножом». Это ж любовь, а?
— Это гангрена будет, а не любовь, ежели не помолчишь, — сказал я, придерживая ему плечи. — Ты пулемётчик?


