- -
- 100%
- +

Владимир Соколов
Ежедневник. Блог А.
Ежедневник
Январь – март
***
На свете нет такой вещи, которую не согласился бы рассказать о себе художник, если только она будет выражена с достаточным искусством. Если его что-то по-настоящему пугает, так это дилетантское несовершенство личной жизни – ее неряшливый и хаотичный вид, когда она еще не пропущена через чистый фильтр литературного труда и не вышла в свет в готовом виде, закованная в панцирь идеальной формы и покрытая глянцем мастерства. Писатель гораздо меньше стыдится изъянов своего характера, чем недостатков своей прозы. Безупречный стиль – это щит, за которым он чувствует себя неуязвимым.
***
В два часа ночи под окном с надсадой орут бездомные коты, злобно и ханжески гнусавя, словно бесы, истязающие грешников в аду. Отложив книгу, я отодвигаю штору и выглядываю наружу: за окном ясно и холодно сияет залитый электрическим светом двор с разноцветным карамельным снегом, желтым возле фонарей и лиловым в отдалении. Все это очень похоже на сцену из волшебной оперы, где еще не видно исполнителей, зато декорации уже на месте: на детской площадке в легком оперении инея искрятся спортивные турники, на заднем плане слюдяными блестками сверкают выдутые из стекла деревья, а из бархатной черноты между домами, кажется, вот-вот появится напудренная фея в алмазной короне и затканном звездами плаще. Но пока представление не началось, можно просто постоять перед балконной дверью, любуясь на то, как поигрывают радужные волоконца на валике заснеженных перил и в зеркально острых зернах на карнизе сверкают золотые и сапфировые искры.
***
В повседневной жизни я слаб, самолюбив и мнителен, как и положено неудачнику, но в глубине души мне все равно, как я выгляжу в чужих глазах. Да, на людях я всегда боюсь попасть в смешное положение, и на улице не решаюсь спросить дорогу у прохожего, а в магазине – заговорить с продавщицей; в электричке и в метро, если в руках нет телефона, притворяюсь спящим, возвожу глаза под потолок или изучаю пол, направляя взгляд куда угодно, только не в лицо сидящему напротив пассажиру (хотя тот-то смотрит на меня прямо и невозмутимо, как на восковую куклу); в компании веду себя неестественно и фальшиво, впадая то в угрюмое молчание, то в чрезмерную болтливость, с идиотским видом изрекаю пошлости или рассыпаюсь угодливым смешком, дребезжащим от детского фальцета; не умею общаться – не говорю уже «ладить» – с так называемыми простыми людьми, поскольку все их стремления, интересы и склад ума кажутся мне чем-то непостижимым (хотя на всякий случай всегда стараюсь «сойти за своего»); не люблю разговаривать с незнакомыми людьми, не хожу в сауны и бани, избегаю парикмахерских и ресторанов, вечеринок, родственников и бывших одноклассников; могу растрогаться до слез, если на дороге передо мной просто посторонится пешеход (значит, меня заметили, со мной считаются, я, по крайней мере, существую!), – однако, несмотря на это, чужое мнение мне в общем безразлично. Где-то глубоко внутри себя я убежден, что если чье-то существование и подвергается всерьез сомнению и нуждается в каком-то доказательстве, то как раз не мое, а самого этого «действительного» мира. Больше того: я уверен, что так называемая реальность – только помеха, ограничивающая мои возможности, потому что все, что мной совершено, у меня уже отнято, и лишь поступки, от которых я воздержался, мне еще принадлежат. Вот почему любое практическое дело, если меня не принудить к нему прямо, заканчивается тем, что я тысячу раз проворачиваю его в уме, мысленно проживаю во всех возможных вариантах, а потом равнодушно отбрасываю в сторону, – воплощать его в жизнь кажется мне уже чем-то лишним и ненужным. Будь такое состояние вообще возможно и не мешай мне глупое, но неизбежное тщеславие, я предпочел бы не делать ничего и быть никем, чтобы, благодаря этому, сохранять возможность делать все и быть всем.
***
Я отказываюсь от философских идей (например, от идеи детерминизма) не потому, что считаю их нелогичными или недоказанными, – доказать как раз можно все, что угодно, – а потому, что со временем они начинают надоедать. Из любой истины постепенно выветривается свежесть. Как зимой тянет выйти из душной комнаты на воздух, так и мне хочется выйти из знакомых истин и подышать холодной, болезненно чистой атмосферой нового учения. Занимательность гипотезы с успехом заменяет критерий истинности, а новизна теории – или хотя бы ее изложения – служит признаком глубины. Подлинно только то, что интересно, и только до тех пор, пока это интересно: истина не допускает скуки.
***
То, что человеческая история не оборвалась после пришествия Христа и продолжается так необъяснимо и ненужно долго (нет ведь никакой разницы, кончится она сейчас или через тысячу лет), вероятно, говорит о том, что Его откровение не было окончательным и что следует ожидать прихода какой-то новой, еще нигде и никем не засвидетельствованной истины, для которой пока не найдены ни мысли, ни слова. Кто знает, может быть, это уже случилось, и надо просто открыться наступающей отовсюду новизне? Ну, а я, если бы мне было дано просить о чем-то Бога, умолял бы только о пришествии этой странной небывалой нови, ощущаемой всеми и повсюду, как в горах чувствуешь близость ледника, наполняющего холодом всю округу.
***
В воскресенье было слишком холодно для лыж, однако брат все-таки уговорил меня поехать в лес: он сказал, что сейчас самая хорошая, «стекловидная» лыжня и если выбрать правильную смазку, то лучше погоды не придумаешь. Следуя его плану, после обеда мы вышли к соседним гаражам, встали на снег, немного подождали, когда мазь схватится на холоде, крепко зажали ботинки в алюминиевые скобы и заскользили по снежным рельсам в лес.
Лес у нас начинается недалеко от города и на целый километр идет в сторону карьеров. Сперва долго тянется плоское поле с редкими чахлыми деревцами, похожими на облачка порохового дыма (в солнечный день все они отбрасывают на снег прозрачную голубую тень, точно рюмки с кюрасо), потом начинается серо-стальное, обсыпанное снежной перхотью игольчатое мелколесье, дальше сметанно-белые волосатые заросли орешника и, наконец, мрачно суровый, почти непроходимый ельник.
Позже, когда мы вошли в сам лес, нас со всех сторон обступил плотный ощутимый холод снежных стен. Лыжня плавно текла сквозь дымившийся асбестовым прахом еловый бор, прокладывая путь в толще окаменевшего коралла. Пересекая какой-то безымянный ручей, мы поднялись на бревенчатый мостик и остановились, чтобы посмотреть на воду. В незамерзшей полынье было видно чистое прозрачное дно ручья с песком и мелкими розовыми и желтыми камешками, на которых рыбьими жабрами дрожали солнечные зайчики. Вокруг них, как миниатюрный хвойный лес, шевелились заросли черной тины и качалась несоразмерно большая ветка роголистника, откуда, казалось, вот-вот должны были выплыть мальки.
Потом, когда мы подняли головы, зимний лес показался нам чем-то нереальным. Больше всего нас поразила тишина – почти полное отсутствие звуков, не считая нашего собственного дыхания и перекликавшихся где-то за холмами женских голосов, которые постепенно отдалялись и от этого становились только музыкальней и звонче. Мы стояли на дне оврага теплые и распаренные после бега, в облепивших спину мокрых майках, сбросив шапки и откинувшись на расставленные палки, чувствуя, как мороз быстро прохватывает голову до корней волос и делает их чувствительней и тоньше. Гигантский лес альбиносом громоздился над нами на холмы, празднично поблескивая верхушками елей, и небо над ним было таким же чистым, теплым и лазурным, как в летний день. Но нам было неловко молча «любоваться на природу»: я быстро закашлялся и надел охолодавшие внутри перчатки, а брат постучал палкой по льду и нахлобучил на затылок ондатровую шапку, все время сползавшую ему на лоб.
***
Что ни говори, а непрерывная последовательность сознания – единственная реальность, которая нам доступна, и единственная вещь, которую невозможно разделить с другими. Только о себе самом можно уверенно сказать, что существуешь – всех остальных приходится наделять собственным существованием. На самом деле жизнь другого человека, если осознать и принять ее всерьез, грозит безумием и раздвоением личности: видимо, поэтому никто ее всерьез и не принимает. Нет ничего грубей и бесцеремонней, чем обращение потомков с биографиями уже умерших – этих мертвых и безвольных кукол, покорно распластанных под руками бодрых вивисекторов, словно трупы на столе анатома. Да и что с ними церемониться, если они уже не текут, подобно нам, в неумолимо-равномерном, несжимаемо-нерастяжимом времени и не переживают одну за другой каждую его секунду? Постфактум события их жизни можно тасовать произвольно, как колоду карт, а поступки и мотивы разбирать и складывать в любом порядке, точно кубики из детского конструктора.
В свое оправдание биографы могут заметить, что и с живыми дело обстоит ненамного лучше. Если приглядеться, в каждом нашем дне зияют дыры, лишенные сознания: время сумерек души, если не сказать «провалов в памяти», промежутки томительного будничного сна, когда живешь просто по привычке, с едва брезжащим разумом, в теле-автомате, управляемом двумя-тремя простыми мыслями. Только в ретроспективе прошлого, оборачиваясь назад, мы сообщаем своему опыту непрерывность и единство, которыми на самом деле он никогда не обладал. В итоге всякая вещь, к которой я прикасаюсь, любое умозаключение, которому я стремлюсь придать законченность, оказывается заведомо ущербной выжимкой из целого, наудачу вырванным фрагментом, то есть чем-то произвольным, подражательным, насильственным и лживым, как фальшива статуя античной Афродиты, к которой реставраторы приделали утраченные руки.
Трудно сказать, происходит такая подмена безотчетно или на нее идут сознательно (возможно, из самых лучших побуждений), но всем она благополучно сходит с рук, по крайней мере, поначалу. Только со временем появляется чувство, что тебе немного не хватает воздуха, а еще позже начинаешь замечать, что тебя изо всех сил стараются втиснуть во что-то все более узкое и тесное, проделывая это, правда, безо всякой злобы, так спокойно и уверенно, словно дело это всем известное и давно решенное, поэтому и неоспоримое. Кажется, что здесь действуют законы какой-то круговой поруки, настолько давней и глубокой, что со временем она забылась даже первыми ее участниками. Возмущаться и бороться вроде бы не с кем, поэтому остается только набраться терпения и вежливо улыбаться, как посетитель ресторана, которому вместо хлеба подали кусок пористой резины.
***
Если работа не доставляет ни радости, ни результатов, ничего, кроме бесплодных и бессмысленных усилий, – не лучше ли совсем ее бросить? Разумеется, не лучше. Важно не упускать из виду исходной точки, проявлять неизменное упорство, с маниакальной настойчивостью преследовать раз и навсегда выбранную цель, пускай сам выбор кажется уже ошибочным. Пока ты держишься за этот крюк, остается и надежда, даже если ты сам, от отчаяния или усталости, изо всех сил стараешься убедить себя в обратном.
***
Листая гравюры, акварели и рисунки начала XIX века, почти через каждый лист натыкаюсь на «портрет неизвестной», «портрет молодой женщины» и «женский портрет», подписанный «Неизвестный художник» или просто «Акварель». Сколько же их было, этих безымянных дворянских дочерей и жен, блиставших год-другой в столичном свете, потом благополучно выданных замуж и заглохших от чахотки в своих уездных гнездах! Никто уже не расскажет мне об их судьбе – может быть, старомодно трагической и бурной, с дюжиной любовей и застреленным на дуэли мужем, или, наоборот, спокойной, идиллически-семейной, прошедшей незамеченной у «бабушкиного пруда». Кто, например, вот эта бледная женщина с мягким задумчивым взглядом и лицом «римской весталки», как писали в романах тех лет? На корсаже кружевного платья большой атласный бант, волосы на висках взбиты в букли, а на затылке стянуты в высокий пучок, утыканный золотыми шпильками, и под ним – милое продолговатое лицо, сохранившее тень улыбки в ответ на учтивый комплимент: все, что осталось от полдюжины сеансов у забытого художника. А вот другая – в шелковом бурнусе с хохлатым перышком, в темном бархатном платье с алмазной брошью на груди, с угольно-черными глазами и немного собачьим, широким книзу носом, какой бывает у женщин умных и лукавых. Или эта, богато убранная розами, но замкнутая и рассеянная, с «пунсовой» косынкой вокруг шеи...
***
Наверно, самое красивое на свете – это красивый мальчик. Греческий Гилл и Ганимед, полурастение-полубог, еще не имеющий ни мыслей, ни характера, но уже обладающий огромной властью, которая с годами превратит его судьбу в легенду. Для успеха ему не нужно ни славы, ни богатства, ни таланта, ни ума, ни даже доброты: стоит ему где-то появиться, и его красота сама заявит о себе громко и ярко, как яблоко раздора, брошенное в толпу. Пока он только ребенок, но женщины уже ахают от восторга, увидев его лицо: их руки невольно тянутся к нему – к живой игрушке, маленькому ангелу, прекрасному принцу, юному царевичу в атласном кушачке; им хочется вечно его баловать и ласкать, гладить его вьющиеся волосы, целовать в открытый лоб, осененный какой-то странной благодатью. Надо успеть насладиться им, пока он еще здесь, а не растворился и не растаял в воздухе, как одна из тех случайных эфемерных редкостей, которые и составляют вкус и сладость нашей бедной жизни.
***
Приснилось, что я учусь в средневековой школе. Я сидел в просторном классе за дубовой партой, стекла в стрельчатых окнах были в ромбиках цветной мозаики, на столе поблескивали песочные часы, вставленные в стакан из зеленой меди. Снаружи ясно угадывалась весна, солнечный день с льющейся с крыш капелью, но внутри о ней напоминала только яблоневая ветка, принесенная кем-то с улицы и поставленная в стеклянную колбу на учительском столе, – толстый коленчатый сучок с набухшими почками и пузырьками воздуха на переломленной и уродливо раздутой под водой ноге.
***
В непрерывном беге повседневной жизни есть что-то успокаивающее, даже убаюкивающее, как в равномерной качке поезда, которая наводит на пассажира сонную истому, особенно если тот устал и сам мечтает поскорей забыться. Как хорошо вот так же сладко и доверчиво, без сомнений и оглядок, отдаться плавному движению судьбы: избавиться от всех своих причуд, раствориться в безымянной массе, перестать быть отщепенцем и изгоем для людей нормальных, «средних». Стать каким-нибудь небритым алкоголиком, с раннего утра дежурящим у магазина, которого ругают и гоняют продавщицы, но который зато каждому понятен, занимает в обществе свое признанное место и не обдает других необъяснимым холодом. Или, еще лучше, – рядовым обывателем, простым пехотинцем жизни, который по утрам, открыв глаза, сразу с головой уходит в свои насущные дела, а те уже сами по себе наподобие локомотивной тяги тянут его по накатанным и гладким рельсам дня. Напрягаться и думать тут особенно не нужно: обыденность самодостаточна, она сама себя кормит, как флоберовский Катоблеп, который съедает у себя вторую лапу, пока отрастает первая: надо только суметь попасть ей в тон. Главное – не останавливаться, не оглядываться по сторонам, не задаваться лишними вопросами и не смотреть себе под ноги, проверяя, есть ли там еще какая-то опора или ты уже давно шагаешь на краю карниза и вот-вот сорвешься в пустоту. Да и о чем, в конце концов, заботиться? Какая разница, как пройдет твоя жизнь? Не все ли равно, достанутся ли тебе истина и счастье, если каждая секунда твоей жизни, коль скоро она уже прошла, навсегда законсервирована где-то в монолитном прошлом и хранится в нем так же прочно и надежно, как вмурованный в янтарь комар? А если ты слаб духом и тебе нужно утешение, можно утешаться тем, что и после смерти попадешь в один котел со всеми.
***
С одной женщиной, с которой я познакомился на работе, а затем рассорился так, что всякие отношения между нами стали невозможны, у нас сохранился довольно-таки эфемерный способ общения: я делаю рефераты к статьям, на которые она пишет аннотации. В разное время мы прилагаем усилия к одному и тому же тексту, который в итоге оказывается нашим посредником. Правда, это совсем нейтральный, равнодушный и безмолвный посредник, он ничего не может сообщить ни ей обо мне, ни мне о ней; но все-таки строчки, по которым бегали ее глаза, над которыми работала ее мысль, остаются некой промежуточной средой, сохранившей часть ее души: они несут на себе слабый отпечаток ее интеллекта, который я могу воспринимать теперь только умозрительно, из вторых рук, словно с постоянным запозданием входя в комнату, из которой она вышла минуту назад.
***
Чувство реальности больше всего основано на привычке. Любая радикальная перемена обстановки поначалу всегда вызывает недоверие – «это похоже на сон». Все выглядит каким-то ненастоящим, отстраненным, как будто игрой, которая не может иметь никаких серьезных последствий. В таком состоянии мы не столько живем, сколько добровольно подыгрываем обрушившейся на нас действительности – как раз в силу ее нереальности, с тайной усмешкой недоверия, храня смутное сознание, что, пожелай мы ее ниспровергнуть, нам достаточно было бы просто отказать ей в своем признании. И мы действительно ее не признаем – мы сживаемся с ней, пока незаметно для нас она не становится такой же привычной и тем самым – настолько же реальной.
***
Хотя мне никогда не приходилось голодать, к еде я отношусь уважительно и бережно, как человек, переживший долгую осаду. Правда, для того чтобы возбудить мой интерес, она должна быть представлена в упакованном и компактном виде, в форме долгосрочных пищевых запасов, сложенных на полках на складе и в пакгаузе. Представляя себе брикеты чая, пачки галет или мешки сухофруктов, я испытываю радостное оживление и внутренний подъем, вызванный чувством надежной обеспеченности и уверенности в будущем, которое внушает мне идея хорошо хранящихся продуктов. Как приятно иметь в своем распоряжении концентрат жизненной энергии, которая так экономно и с такой наглядностью воплощена в молочный порошок или кубики куриного бульона! Я не обжора, глотающий голодную слюну, – я метафизик, с радостью обоняющий специфическую свежесть бакалейного отдела, запах кулей с рафинированной мукой и эфирный аромат лаврового листа. Мне нравятся длинные пучки вермишели – ломкой и стеклянной, как засохший клей, – стерильное пшено в прозрачных банках и бумажные упаковки с солью грубого помола. Я без ума от кондитерских полок, где в картонных коробах, как артиллерийские снаряды, блестят жестяные банки кофе, а увесистые плитки шоколада спиралевидной лестницей поднимаются до потолка. Не зря мои родители уверяют, что в детстве я хотел стать военным интендантом.
***
Если неожиданно спросить, зачем нужна истина, такой вопрос застал бы меня врасплох. Ничего лучше не пришло бы в голову, как ответить, что это, должно быть, род какой-то внутренней потребности, которой можно надолго пренебречь, но которая рано или поздно дает о себе знать в той или иной форме. Было бы странно, если бы истина имела практическое значение или если бы мудрость была применима в повседневной жизни. Очевидно, что философия совершенно не нужна ни для счастья, ни для жизни, ни для покоя, ни хотя бы для чувства удовлетворенности собой. Спрашивается, для чего она вообще нужна, если без нее можно не только прожить, но и прожить счастливо?
***
Что же я хочу от истины? Чтобы она обладала абсолютным присутствием и наглядностью, какую имеет, например, корова, которую можно потрогать за рога, или пахучий куст жасмина. В ней должно быть что-то плотское, повседневное, необходимое телу, а не только духу, чтобы она ежеминутно наполняла меня изнутри и окружала со всех сторон снаружи: скажем, содержалась бы в еде, поглощенной за обедом, и затем превращалась в калории в моем желудке, или вместе с воздухом входила бы в легкие, обогащая кровь свежим кислородом. Наконец, надо, чтобы это она владела мной, а не я ею, иначе по слабости воли, нецельности и рассеянности ума я тут же выпущу ее из рук; или, еще точней, только тогда я мог бы чувствовать себя надежно спасенным и защищенным ею, если бы она и я – были одно и то же.
***
Нашей старостой в четвертом классе была Таня Урявина – девочка маленького роста (стоя у школьной доски, она была чуть выше учительского стола), хрупкая, но с несгибаемым характером и чувством рано развитой ответственности. Семья у нее была бедной и, похоже, неблагополучной: в школе говорили, что отец ее серьезно болен, мать не то пила, не то тоже болела, поэтому в доме всегда не хватало денег, и это сказывалось в скудости ее одежды, в стоптанных туфлях и вылинявшей форме, перешедшей по наследству от старшей сестры – педантичной злючки, работавшей пионервожатой. Мы проучились вместе только до шестого класса, но я хорошо запомнил эту Таню – симпатичного заморыша, глазастого и тощего, как лягушонок, две ее гнутые косички, заплетенные с тяжелыми бантами, миловидное, но всегда неулыбчивое и хмурое лицо маленькой героини с твердо и упрямо сжатыми губами и с непримиримо ясным и суровым взглядом серых глаз, от которого людям с менее кристальной совестью, вроде меня, делалось не по себе. В день, когда умер ее отец, она пришла в школу, еще не зная об этом, села, как обычно, за свою парту и стала вынимать учебники, не замечая окружавшего ее испуганного любопытства, но потом стала догадываться о чем-то по наступившей в классе тишине и взглядам одноклассников, которые пугали ее все больше. Наконец, на перемене один из учеников, обожавший всякие сплетни, подсел к ней за парту и начал исподволь ее расспрашивать, все к чему-то клоня и на что-то намекая; она в ответ молчала, хмурилась, все ниже опускала голову и, наконец, расплакалась, беспомощно сгорбив плечи и закрыв ладонями лицо.
Самой красивой девочкой у нас в классе считалась Марина Савина. Внешне она напоминала рыжего котенка с пухлыми губами и чуть косящим взглядом, в котором чудилась невинная порочность. Вспомнить о ней мне почти нечего, кроме того, что однажды я обменял ей свои фантики от «жевачки» на польский журнальчик с комиксами. Сделка происходила во время перемены при общем внимании и живом участии соседей: я сидел за партой, откинувшись на стуле, со вспотевшими от волнения ладонями, а она стояла передо мной в проходе, вежливая и предупредительная, в сознании своей признанной красоты и светского превосходства, на фоне которого я выглядел грубым деревенщиной.
Еще у нас был Роншаков, которого все звали «Ишаком», предмет насмешек и придирок всего класса, типичный «мальчик для битья» – толстогубый, вислоухий, простодушный, всегда взъерошенный, с глуповатой ухмылкой до ушей и добрым, но обидчивым характером, из-за чего всем было еще интересней его мучить. Сам он не видел в своем положении ничего особенного, считая его обычным для дружеских и школьных отношений, никогда не унывал и на переменах чувствовал себя свободно, носясь по коридорам и крутя воображаемый руль, а когда к нему обращались с каким-нибудь вопросом, с дурацким видом переспрашивал: «Кого позвать?» Был еще Ерко по кличке «Ерошка», курчавый барашек-балагур с хохляцким юмором; хулиган Титов, которого в классе все боялись; Бачурина, с которой я долго сидел за одной партой, – веснушчатая востроносая клушка с сиплым голосом; однофамильцы Лебедев и Лебедева, похожие как брат с сестрой; миловидная Гончарова, но не Наталья, а Ольга, предмет моих симпатий в третьем классе, – наивная на вид, но с грубым и тяжелым смехом, выдававшим ее подлинный характер; толстый Олег Молев, с которым я играл в хоккей, и его друг Бекшин, заболевший впоследствии падучей; смазливый и самоуверенный Большаков (на пару к Савиной), Добровольский, Елагин, Смирнов, Варфоломеев, Сугробов, Горбунова… Напрягая память, я еще могу вспомнить их лица, но фамилии кажутся уже чужими, словно я никогда не знал этих людей по-настоящему, а только прочитал о них в книге.
***
Мое пристрастие к свежести идей доходит до смешного: я отношусь к ним как к скоропортящимся фруктам, которые надо употребить как можно скорей, пока они не протухли и не сгнили. Мне нужны самые последние новинки, только что опубликованные статьи, недавние переводы – все, что даже физически выглядит нетронутым и свежим. В философии, как и в жизни, хороша только первая дрожь удовольствия, когда утром ступаешь на незнакомый материк, предвкушая неожиданные находки, а в полдень, когда все дороги уже исхожены и поля истоптаны, покидаешь его без сожаления, с еще одним разочарованием, но с прежней тягой к открытому пространству.



