Легенда о Зеркальном Королевстве. Книга 3

- -
- 100%
- +

ГЛАВА 31. ПЕСНЬ ПЫЛИ
Часть первая: Звенящий час
I
Эйнар не услышал этот звук — он прочувствовал его нутром за несколько мгновений до того, как реальность начала трескаться по швам.
Это случилось в тот самый миг, когда тени от костяных рёбер стали длинными и неправильными — слишком короткими для такого низкого солнца, слишком размытыми, как будто кто-то нарисовал их мокрой кистью, а потом попытался стереть, но не до конца. Тишина, которая висела над лагерем всю ночь, вдруг стала вязкой, тяжёлой, как старая смола, которая застывает в трещинах дерева и не поддаётся даже самому острому ножу. Она давила на плечи, на затылок, на глаза, заставляла их слезиться, и Эйнару казалось, что он тонет в этой тишине — медленно, неотвратимо, без надежды на спасение.
А потом где-то на границе слышимости, там, где кончается человеческое восприятие и начинается звериный страх, родилась вибрация.
Не звук — дрожь. Она прошла сквозь кости, сквозь утрамбованную землю, сквозь черепа, которыми был вымощен пол, и ударила прямо в позвоночник, заставив зубы заныть, а позвонки — заскрежетать друг о друга с сухим, тоскливым звуком. Эйнар открыл глаза, и первое, что он увидел, была Ирис. Она уже стояла, опираясь на посох, и её лицо было бледным, почти белым в тусклом свете тлеющих углей — не тем болезненно-серым, к которому он привык за дни пути, а прозрачным, как лёд на замёрзшем ручье, под которым видно тёмное, холодное течение.
Она не смотрела на него. Она смотрела на шкуру у входа, за которой разрасталась эта невидимая, но осязаемая пульсация. Её левая рука сжимала посох так, что костяшки побелели, а правая — безотчётно, по привычке, которую она сама, наверное, не осознавала, — держалась за маленькую крошку первозеркала, что дала ей Сайга. Крошка пульсировала в такт этой дрожи, отзываясь слабой, голубоватой вспышкой под тканью рубахи, и эти вспышки освещали её лицо изнутри, делая его похожим на лицо утопленницы, которую нашли в чёрной воде и не смогли откачать.
— Он начался, — прошептала Ирис. Голос её был тихим, но в этой тишине он прозвучал как выстрел, как треск ломающейся кости, как крик, который невозможно не услышать. — «Звенящий час». Гарм предупреждал. Земля запела.
— Это не земля, — ответил Эйнар, поднимаясь.
Отцовы сапоги привычно обхватили голени — старая, потрескавшаяся кожа скрипнула, но не подвела. Лук был на плече. Стрелы — в колчане. Нож — на поясе, в ножнах из берёсты. Всё было на месте, но сейчас его оружие казалось ему бесполезным. От вибрации, от этого глубокого, пульсирующего гула нельзя было защититься ни стрелой, ни лезвием, ни даже обсидиановым ножом, который резал камень как масло. Она проходила сквозь любую броню, сквозь любую шкуру, сквозь самую плотную кость, потому что исходила не снаружи — изнутри. Из земли. Из памяти. Из пустоты, которая ждала под лагерем, под костями, под черепами, под всем, что Дети Бурь считали своим домом.
Шкура у входа откинулась неожиданно — её словно сорвало невидимой рукой. На пороге стоял мальчик с угольными глазами, но сейчас даже его непроницаемые, древние глаза, которые видели то, чего не должны видеть дети, выражали то, что Эйнар никогда не видел на лице этого странного, не по годам взрослого ребёнка: страх. Не тот страх, который заставляет кричать или бежать, — другой, глухой, тянущий, который сковывает язык и заставляет тело дрожать мелкой, противной дрожью, от которой не спасает ни тёплая одежда, ни близость костра, ни даже присутствие вождя.
— Гарм зовёт, — сказал мальчик, и голос его, обычно низкий, хриплый, с той особенной, надтреснутой интонацией, которая бывает у людей, проживших в Пустоте не один десяток лет, сейчас звучал неестественно высоко, срываясь на тонкий, почти женский фальцет. — «Звенящий час» начался. Он хочет, чтобы вы видели. Чтобы вы слышали. Чтобы вы поняли, что такое Пустота на самом деле. Не по рассказам — по себе. По коже. По крови. По самой глубине, где прячется то, чего вы боитесь больше всего.
Он не стал дожидаться ответа — развернулся и пошёл, но не своей обычной, бесшумной походкой, которой мог позавидовать любой охотник, а нервной, сбивчивой, то и дело оборачиваясь, словно ожидал, что кто-то кинется на него из темноты. Или что темнота сама кинется. Эйнар и Ирис переглянулись. В её глазах — тёмных, глубоких, с красными прожилками на белках, которые стали ещё заметнее после бессонной ночи, — он увидел отражение того же, что чувствовал сам: ледяное спокойствие перед неизбежным. Ни паники, ни попытки бежать, ни даже тени сомнения. Только понимание того, что час настал. Тот самый час, которого они ждали с того момента, как переступили границу Пустоты. Тот, которого боялись. Тот, без которого нельзя было идти дальше.
— Идём, — сказала она.
— Идём, — ответил он.
И они шагнули в темноту.
II
Они вышли из своей кости, и лагерь встретил их тишиной.
Но это была не та тишина, которая бывает перед рассветом, когда даже ветер спит, а звери затаились в норах, пережидая темноту, и только редкие, далёкие звуки напоминают о том, что мир ещё жив. Другая. Тишина, в которой не было ни звука, но был гул. Низкий, тягучий, похожий на стон, который издаёт раненый зверь, когда не может идти дальше, но не хочет сдаваться. Он шёл отовсюду — из-под земли, из костей, из черепов, которыми были выложены тропы, из шкур, висящих на верёвках из жил, из самого воздуха, который стал плотным, как вода, и тяжёлым, как свинец.
Даже шкуры вибрировали, и в этом дрожании, в этом мелком, назойливом трепетании, слышалось что-то, похожее на шёпот. Неразборчивый, далёкий, но живой. Шёпот, который не улавливали уши, но чувствовала кожа — мурашками, холодом, желанием забиться в угол и закрыть голову руками.
Люди, которые попадались им навстречу, не смотрели на них. Они вообще ни на кого не смотрели. Они стояли группами у погасших костров, прижимая руки к ушам, к вискам, к груди, словно пытались защитить самые уязвимые места от этого проникающего, всепроникающего звука. Некоторые сидели на корточках, раскачиваясь вперёд-назад, как маятники, как безумцы, как одержимые, и их губы шевелились, выплёвывая обрывки молитв или проклятий — Эйнар не разбирал слов, да и не хотел разбирать. Женщины держали детей, прижимали их к себе так сильно, что те начинали задыхаться, но не отпускали. И дети не плакали. Они смотрели в небо широко открытыми, сухими глазами, и в этих глазах не было ничего — ни страха, ни надежды, ни узнавания. Только пустота. Та самая, которая жила внутри Эйнара теперь, когда его отражение исчезло из мира зеркал, из мира воды, из мира полированного металла.
У южного частокола, там, где земля трескалась глубокими, чёрными провалами, из которых сочился не свет — отсутствие света, собралась почти половина лагеря. Гарм стоял в центре этого сборища, опираясь на костяную пясть, и его единственный глаз — светлый, почти бесцветный, с точечным зрачком, который казался чёрной дырой в бледной радужке, — был устремлён на восток, туда, где небо только начинало светлеть бледной, болезненной желтизной. Рядом с ним, положив морды на лапы, лежали волкодавы, но сейчас даже они, эти огромные, чёрные звери с жёлтыми глазами, которые не боялись ни медведя, ни человека, ни даже пустоты, не рычали и не скалились. Они прижали уши, вжались в землю, и их жёлтые глаза слезились от напряжения, а из пастей капала слюна, смешанная с кровью — они прикусили языки, чтобы не завыть.
Когда Эйнар и Ирис подошли, толпа расступилась — неохотно, с ропотом, с недовольным бормотанием, похожим на рычание, но расступилась. Кто-то отводил взгляд, кто-то, наоборот, смотрел с вызовом, словно обвиняя их в том, что происходит. Словно это они, чужаки с запада, принесли с собой «звенящий час». Эйнар не обращал внимания. Он смотрел на частокол — грубые колья из костей и брёвен, которые Дети Бурь вбивали последние три дня по его совету, слушаясь приказа Гарма, который поверил пророчеству или просто испугался, — и за частоколом он видел не равнину. Он видел движение.
Пыль танцевала.
Не ветер гнал её — ветра почти не было, только редкие, слабые порывы, которые приносили запах металла и пустоты, — она двигалась сама по себе, повинуясь какому-то невидимому, древнему ритму, который чувствовался костями. Она собиралась в столбы, воронки, водовороты, которые возникали ниоткуда и исчезали в никуда, оставляя после себя только звук. Тот самый, который он слышал. Высокий, тонкий, назойливый, как комариный писк в летнюю ночь, но в тысячу раз громче, в тысячу раз навязчивее, в тысячу раз страшнее, потому что в этом писке, в этом звоне, в этой песне, не было ничего живого — только память о жизни. Только то, что от неё осталось.
— Смотрите, — сказал Гарм, и голос его, обычно спокойный, как у человека, который привык, что его боятся, сейчас был напряжён, как тетива перед выстрелом, готовая лопнуть от малейшего прикосновения. — Смотрите и слушайте. Это — «звенящий час». Это — голос Пустоты. Это — то, что вы ищете. Или то, что ищет вас. Не отводите глаз. Не затыкайте уши. Только так можно выжить. Только так можно понять. Только так можно стать частью этого места — или умереть, пытаясь.
Эйнар не ответил. Он стоял на краю лагеря, сжимая в руке лук, и смотрел, как пыль поёт.
III
Сначала он не понимал, что видит.
Песок — серый, мелкий, маслянистый, тот самый, который скрипел под сапогами, набивался в щели между подошвой и голенищем, оседал на одежде, на лице, на губах, придавая всему вкус горечи и железа, — поднимался в воздух тонкими струями, но не рассыпался, как положено песку, а складывался в фигуры. Сначала — простые: круги, спирали, зигзаги, треугольники, которые вращались, пульсировали, меняли форму. Потом — сложнее: лица. Человеческие лица, которые появлялись на секунду, на две, на три, а потом распадались, рассыпались обратно в прах, и на их месте возникали новые, и так — бесконечно, без остановки, без передышки.
Эйнар смотрел на эти лица, и внутри, под рёбрами, дар пульсировал — не видение, предчувствие. Тяжёлое, липкое, как смола, как та настойка немоты, которую влила в него Хельга у ворот Терновой Гривы. Он узнавал эти лица. Не все — но многие. Тех, кого он видел в отражениях за свою жизнь. Тех, кто умирал в его видениях — на охоте, в деревне, в лесу, в снегу, в крови. Тех, чья смерть уже случилась или должна была случиться, но время в Пустоте текло иначе, и он не мог отличить прошлое от будущего.
Торкель, сын кузнеца, утонувший в проруби, когда они были детьми, смотрел на него из пыльного водоворота, и его рот был открыт в беззвучном крике. Его лицо было синим, как в тот день, когда его вытащили из воды и положили на лёд, и мать Торкеля плакала, и отец молчал, и никто не знал, что сказать. Отец Эйнара стоял рядом, положив руку на плечо сына, и его лицо было спокойным, почти счастливым — таким, каким он не был при жизни. Он смотрел на Эйнара, и в его глазах — серых, усталых, с красными прожилками, как у самого Эйнара сейчас, — было что-то, чего он не видел раньше. Не боль, не сожаление, не любовь. Облегчение.
Мужчина с ножом, которого Эйнар убил на поляне в первый день их пути с Ирис, тоже появился. Его лицо было искажено ужасом, и в этом ужасе, в этой застывшей гримасе, было что-то, от чего Эйнару захотелось отступить на шаг, поднять лук, натянуть тетиву. Но он не отступил. Стоял, сжимая в руке посох Ирис (она отдала ему свой, когда устала), и смотрел. Мужчина смотрел на него в ответ, и в его глазах — пустых, чёрных, без зрачков — не было ни злобы, ни ненависти, ни даже памяти о том ударе, который оборвал его жизнь. Было только смирение. Смирение того, кто стал частью пыли и теперь поёт, потому что не может молчать.
— Ты видишь? — спросила Ирис, стоящая рядом. Её голос дрожал — не от страха, от того, что она тоже видела. Она тоже узнавала. Её прошлое, её ошибки, её смерть, которая не случилась, но могла бы. — Это не просто пыль. Это память. Те, кто рассыпался в прах, не исчезли до конца. Они остались здесь. В песке. В воздухе. В звуке. Пыль помнит. Пыль поёт. Пыль ждёт.
— Что она поёт? — спросил Эйнар, не отрывая взгляда от танцующих лиц, которые появлялись и исчезали, появлялись и исчезали, как моргающие огни, как умирающие звёзды, как надежды, которые никогда не сбудутся.
— Свою смерть, — ответила Ирис. — Каждый — свою. Или общую. Или ту, которая никогда не случилась, но могла бы, если бы они сделали другой выбор, пошли другой дорогой, сказали другие слова. Я не разбираю. Слишком много голосов. Слишком много боли. Слишком много всего, что не должно было случиться, но случилось.
Она замолчала. Эйнар молчал. Только пыль пела.
Часть вторая: Пыль — это память
IV
Гарм подал знак своей костяной пястью — позвонки скрежетнули, издав тот самый сухой, тоскливый звук, который Эйнар уже научился узнавать, — и воины поднесли к частоколу факелы. Не для света — для защиты. Дети Бурь верили, что огонь приглушает голоса пыли, делает их тише, дальше, сноснее. Они верили, что пламя — это единственное, чего боится пустота. Или единственное, что пустота уважает. Или единственное, что пустота не может перемолоть.
Эйнар не знал, правда это или ложь. Дар не показывал ему таких вещей. Но когда факелы взметнулись вверх, когда десятки языков пламени разорвали серую, предрассветную тьму, тональность звука изменилась. Он стал ниже, глуше, словно кто-то накрыл поющую струну ладонью, приглушил её, заставил замолчать. Лица в пыльных водоворотах стали расплывчатыми, нечёткими, как старая, выцветшая картина, которую много раз стирали и перерисовывали, пока краски не потеряли свою яркость.
Но они не исчезли. И с каждым новым лицом, с каждым новым водоворотом, с каждым новым звуком, который проходил сквозь тело, заставляя кости ныть, а зубы — сводить, Эйнар понимал всё больше.
Он понял это не умом — даром. Дар знал. Дар видел. Дар помнил то, что люди давно забыли, потому что забывать было легче, чем помнить. Пыль, которая кружилась за частоколом, которая пела, которая звала, — это были не просто частицы камня, не просто песок, не просто прах. Это были измельчённые души. Не в переносном смысле — в прямом. Распад не убивал — он перемалывал. Каждое отражение, каждая тень, каждая память, которая теряла своего носителя, попадала в эту невидимую, неосязаемую мельницу и превращалась в пыль. В ту самую, которую они топтали каждый день. В ту самую, которая набивалась в лёгкие, когда они дышали. В ту самую, которая пела.
— Измельчённые в пыль души, — прошептал он, и слова эти пришли не из головы — из дара, из той глубины, где не было ни слов, ни образов, только чистое, холодное знание. — Они не умерли. Они стали пылью. И теперь они поют. Не потому, что хотят. Потому, что не могут молчать. Потому, что молчание для них — это вторая смерть. А второй смерти они боятся больше, чем первой.
Ирис повернулась к нему. В её глазах — тёмных, глубоких, с красными прожилками на белках — он увидел не удивление. Понимание. Она знала это. Давно знала. Может быть, с того самого дня, когда впервые услышала голос земли в Ордене, когда Агата сказала ей: «Ты — инструмент. А инструмент должен знать, из чего сделаны струны». Но она никогда не слышала, чтобы кто-то произнёс это вслух. Даже Агата молчала. Даже Учитель, который видел центр Распада и вернулся седым в тридцать лет, обходил эту правду стороной. Потому что правда была слишком страшной. Потому что если сказать её вслух — пыль услышит. И придёт.
— Ты прав, — сказала она. — Это не магия. Это природа. Распад не убивает — он перерабатывает. Всё, что теряет отражение, всё, чья тень становится слишком короткой, всё, что забывает себя, превращается в пыль. Но память остаётся. Она никуда не уходит. Она просто ждёт. Ждёт, когда кто-нибудь придёт и услышит. Ждёт, когда кто-нибудь вспомнит. Ждёт, когда кто-нибудь назовёт её по имени.
— Зачем им, чтобы их слышали? — спросил Эйнар, хотя уже знал ответ. Дар пульсировал — не видение, уверенность. Уверенность в том, что он идёт по правильному пути. Или по единственному. Или по тому, который не выбирал, но не мог не выбрать.
— Чтобы не быть забытыми, — ответила Ирис, и голос её был тихим, почти шёпотом, но в этой тишине, в этом гуле, в этой песне, он прозвучал отчётливо, как удар колокола. — Забвение — это вторая смерть. Хуже первой. Первая — это боль. Вторая — это пустота. Они боятся пустоты. Поэтому они поют. Поэтому они зовут. Поэтому они пытаются зацепиться за живых, за их память, за их отражения. И если ты позволишь — они утянут тебя с собой. Навсегда. Не в смерть — в песню. В бесконечную, беззвёздную, беспамятную песню, которая не кончится никогда.
Она замолчала. Эйнар смотрел на пыль, на лица, на водовороты, и чувствовал, как дар внутри пульсирует в такт этой песне — не сливаясь с ней, не подчиняясь, но резонируя. Как две струны, настроенные на одну ноту. Пыль звала его. Не как врага — как равного. Как того, кто тоже почти исчез. Как того, чья тень стала короткой, чьё отражение исчезло, кто сам был пустотой.
V
В лагере началась паника.
Это случилось не сразу — сначала робко, с краёв, где стояли самые молодые и самые старые, те, чья воля ещё не закалилась в боях с пустотой или уже истлела от времени. Кто-то закричал — негромко, сдавленно, как кричат во сне, когда не могут проснуться, когда кошмар сжимает горло ледяными пальцами и не отпускает. Кто-то упал на колени, зажимая уши ладонями, и забился в конвульсиях, и пена выступила на губах, смешиваясь с пылью, которая оседала на лице, делая его похожим на маску — серую, безжизненную, чужую.
Кто-то побежал. Не к частоколу, не к выходу из лагеря — в глубину, к костям, к черепам, к темноте, надеясь спрятаться от звука, который нельзя было спрятать, потому что он был везде. В воздухе. В земле. В костях. В крови. Он был внутри, и от него нельзя было убежать, потому что бежать было некуда.
Гарм что-то кричал, размахивая костяной пястью, но его голос тонул в общем гуле, в песне пыли, в криках обезумевших людей. Воины пытались удерживать бегущих, хватали за руки, за плечи, за волосы, но те вырывались, слепые, глухие, обезумевшие, не узнавая своих, не слыша приказов, не чувствуя боли. Некоторые падали сами, и их тела начинали рассыпаться — не умирать, а именно рассыпаться, как рассыпается старая, высохшая кость, которую сдавили слишком сильно.
Волкодавы завыли. Тоскливо, протяжно, как воют в ночи перед смертью хозяина, когда чуют запах крови, но не знают, откуда он идёт. Их вой сливался с пением пыли, и этот дуэт — звериный и нечеловеческий — был страшнее любого крика, потому что в нём не было ничего живого. Только животный ужас перед тем, что нельзя понять. Только древний, первобытный страх перед пустотой, которая не убивает — она перемалывает.
Эйнар стоял, сжимая лук, и не знал, что делать. Его дар показывал ему лица — тысячи, десятки тысяч лиц, которые появлялись и исчезали в пыльных водоворотах. Он видел среди них и тех, кто жил в этом лагере. Тех, кого он встретил за последние дни. Хьялмара, с которым дрался на Совете, — его лицо было спокойным, почти счастливым, и в этом спокойствии было что-то, от чего Эйнару стало холодно. Руна, который вёл их через туман к Стене Бурь, — его лицо было искажено гримасой боли, и из раны на шее текла чёрная, маслянистая кровь, которая не сворачивалась. Мальчика с угольными глазами — его лицо было детским, беззащитным, каким оно, наверное, было до того, как пустота забрала его детство. Сайгу, шаманку, которая дала Ирис крошку первозеркала, — её лицо было спокойным, мудрым, и она смотрела на него из пыли, и в её мутных, почти белых глазах было что-то, похожее на благословение. И самого Гарма — его лицо было властным, жестоким, но в глубине его единственного глаза — светлого, почти бесцветного, с точечным зрачком — Эйнар увидел то, чего не видел раньше. Страх. Настоящий, животный, первобытный страх перед тем, что он не может контролировать. Перед тем, что сильнее его.
— Они поют не только мёртвых, — сказал Эйнар, и голос его сорвался на хрип, потому что горло сжалось от напряжения, от ужаса, от понимания. — Они поют живых. Тех, кто ещё не рассыпался в прах, но уже готов. Тех, чья тень стала слишком короткой. Тех, чьё отражение почти исчезло. Тех, кто стоит на грани и не знает, шагнуть вперёд или назад. Они поют их, потому что хотят забрать их с собой. Хотят, чтобы те стали частью песни. Хотят, чтобы их память стала общей.
Ирис схватила его за руку. Её пальцы — холодные, тонкие, с обломанными ногтями — впились в его запястье, оставляя красные полосы.
— Замолчи! — крикнула она, и в её голосе впервые за всё время он услышал не просто страх — отчаяние. — Не говори это вслух! Пыль слышит! Пыль понимает! Если она узнает, что ты видишь её — она начнёт петь для тебя. Не общую песню — личную. Ту, которая убьёт тебя быстрее любой стрелы. Ту, от которой нет спасения. Ту, которую невозможно забыть.
Но было поздно.
Пыль услышала.
Часть третья: Лица в вихре
VI
Это произошло не сразу — сначала только лёгкое изменение в ритме, едва заметное смещение тональности, которое мог уловить только тот, кто слушал не ушами, а даром. Эйнар почувствовал это кожей, затылком, самой глубиной, где жила пустота. Пульсация стала чаще, быстрее, отрывистее. Песня, которая до этого была похожа на похоронный плач, превратилась во что-то другое. В зов. В призыв. В мольбу.
Водовороты, до этого кружившие хаотично, без видимого порядка, вдруг замерли на секунду — одну, две, три, — а потом плавно, неотвратимо, как поворачиваются головы хищников, почуявших запах крови, повернулись к нему. Не все — десяток. Сотня. Тысяча маленьких, серых смерчей, которые смотрели на него пустыми глазницами лиц, появляющихся и исчезающих. Они смотрели, и в этих взглядах не было ни злобы, ни жестокости, ни любопытства. Было узнавание. Они узнали в нём пустоту. Ту самую, которая жила внутри него теперь, когда его отражение исчезло, когда тень стала короткой, как обрубок пальца, когда вода перестала его помнить. И они захотели заполнить эту пустоту собой.
Звук изменился.
Из высокого, тонкого, назойливого он превратился в низкий, тягучий, похожий на стон тысячи голосов, которые говорили одновременно. Не слова — образы. Эйнар не слышал их ушами — он видел их внутренним зрением, тем самым, которое открылось ему в зеркальной пещере, когда он сломал стену не силой — волей. Видел то, что они хотели ему показать. Свою смерть. Свою боль. Своё исчезновение. И в этом потоке образов, в этом водовороте чужой памяти, он начал терять себя.
Сначала он увидел женщину. Молодую, красивую, с длинными чёрными волосами, которые падали на плечи тяжёлыми, маслянистыми прядями, и глазами цвета янтаря — тёплыми, живыми, которые смотрели на него с нежностью и грустью. Она стояла на коленях перед чёрным, маслянистым озером, и в воде отражалось не её лицо — чужое. Чужое, но знакомое. Эйнар узнал это лицо. Это было лицо Наблюдателя. Гладкое, бледное, без черт, без выражения, без души. Женщина протягивала к нему руки, и её пальцы таяли в воздухе, рассыпались в пыль, поднимались вверх, смешивались с туманом, и она улыбалась, и в её улыбке было смирение.
Потом он увидел старика. Сгорбленного, с длинной седой бородой, которая касалась земли, и пустыми глазницами, в которых не было даже тьмы — только отсутствие. Он сидел на пороге каменного дома, сложенного из чёрных, грубо обтёсанных блоков, и смотрел на запад, туда, где садилось солнце. Солнце было красным, багровым, похожим на рану, которая не заживёт никогда. Оно не грело — оно светило. Холодным, мертвенным светом, который не разгонял тьму, а только подчёркивал её. Старик поднял руку, и его тень отделилась от тела, поползла по земле, как змея, встала за спиной, выросла, закрыла небо. И он улыбался. Как женщина. Как все они.
Потом он увидел ребёнка. Девочку лет пяти, с льняными волосами, заплетёнными в две тонкие косички, и испуганными глазами, в которых застыл вопрос, на который никто не ответил. Она стояла в поле, среди серой, жёсткой травы, которая шелестела на ветру, как старая, высохшая бумага, и держала в руке осколок зеркала. Осколок был чёрным, маслянистым, с острыми краями, которые резали пальцы, и в нём, в глубине, в самой середине, что-то мерцало. Не свет — присутствие. Кто-то смотрел на неё из глубины этого осколка, и она смотрела на него, и боялась, и не могла отвести взгляд. Девочка смотрела в осколок, и её отражение улыбалось. Не она — отражение. Оно улыбалось, и в этой улыбке было что-то, от чего Эйнару захотелось закричать.



