Механическая Жар-птица. Железный век

- -
- 100%
- +
Гордеев сидел в салоне, откинувшись на спинку, и смотрел в окно с выражением, которое у другого человека можно было бы принять за скуку. Но Гордеев не скучал. Гордеев считал. Он считал дома, которые нужно снести, чтобы расширить дорогу к его мануфактуре. Считал людей, которых нужно выселить, чтобы построить склады. Считал уголь, который нужно закупить, и рабочие руки, которые нужно купить — именно купить, потому что Гордеев никогда не нанимал людей, он покупал их, как покупают скот, и относился к ним соответственно.
Улицы были узкие, утренние, полные нищих, бродяг и собак. Собак в Москве было много — после последней эпидемии их развелось столько, что никто не считал. Они спали под заборами, рылись в мусоре, сбивались в стаи и выли по ночам, но днём были тихи и жалки — лохматые, тощие, с мокрыми глазами, которые смотрели на людей с мольбой, на которую никто не отвечал.
— Быстрее, — сказал Гордеев.
Шофёр дёрнул рычаг. Котёл взревел, колёса завизжали по мокрому камню, и повозка рванула вперёд.
Стая собак — пять или шесть — дремала у стены дома, прижавшись друг к другу для тепла. Они не успели разбежаться. Первую машину ударила в бок — короткий глухой звук, как если бы мешок с мукой упал с телеги. Вторую проехала колесом — хруст, тонкий визг, который оборвался так резко, будто оборвался вместе с жизнью. Остальные с воем бросились врассыпную, подворачивая хвосты, прижимая уши, и на мгновение на мостовой остались только два тела — одно неподвижное, другое ещё дёргающееся, и красное пятно, которое тут же размазывалось под колёсами.
Гордеев не повернул головы.
— Дым, — сказал он. — Дым и грязь. Не больше.
На перекрёстке у Хитрова рынка толпа рабочих — штук тридцать, может, больше — текла через дорогу, как река через мельничный жёлоб. Они шли с ночной смены, серые, чёрные, с лицами, на которых копоть легла так глубоко, что проступала даже сквозь морщины. Они не видели повозки — пар и дым закрывали обзор, а звук мотора они приняли за обычный утренний грохот промышленного района, к которому давно привыкли.
Шофёр не затормозил. Он не умел тормозить быстро — конструкция не позволяла, — но даже если бы могла, Гордеев не велел бы. Повозка вошла в толпу, как нож в тесто. Люди отпрыгивали в стороны, кто-то упал, кто-то закричал. Один — молодой, лет двадцати, с ещё светлыми глазами на чёрном лице — не успел отскочить. Нога его попала под колесо. Звук был такой, будто ломают сухую ветку — только ветка была толщиной с человеческую лодыжку. Крик — короткий, высокий, женский, хоть кричал мужчина, — и тишина, которая была хуже крика.
Гордеев поморщился. Не от жалости — от звука.
— Убери это с дороги, — сказал он шофёру, хотя шофёр был за рулём и не мог ничего убрать. — Не хочу видеть грязь.
И повозка поехала дальше, оставив позади крик, толпу, и молодого рабочего, который лежал на мостовой и смотрел в серое небо глазами, в которых ещё не успела померкнуть жизнь.
В этот момент — когда повозка свернула на Орликов переулок, где дорога расширялась и дома кончались, уступая место пустырям и фабричным трубам, — Гордеев увидел что-то. Или ему показалось. В клубах пара, которые вырывались из правой трубы, мелькнул яркий, оранжевый, почти золотой язык пламени — не похожий на обычный угольный огонь, который был красным и грязным. Это было чистое, ровное, жаркое сияние, как будто в паре растворилось солнце. Гордеев дёрнулся, подался вперёд, прижался лицом к стеклу — но в следующее мгновение сияние исчезло, и из трубы шёл только серый дым, обычный, вонючий, безразличный.
— Дым, — повторил Гордеев, но на этот раз его голос был чуть тише, чуть медленнее, будто он говорил не столько шофёру, сколько себе. — Просто дым.
Он откинулся на спинку. Но перчатки сжал в кулак, и пятно сажи на тыльной стороне ладони почернело, будто впитало ещё один слой.
---
## Сцена 3. Прибытие к бывшему замку Кощея
Замок Кощея Бессмертного стоял на холме, в семи верстах от последней заставы, там, где Москва-река делала крутую излучину и земля переходила в болото, а болото — в лес, который никто не рубил, потому что в нём жили те, кого лучше не будить. Замок был стар — старше Москвы, как говорили, — и построен из тёмного камня, который был не то серым, не то чёрным, а в зависимости от света принимал цвет мокрой крови. Башни его — их было три — когда-то были острыми, как иглы, и на каждой горел магический огонь, видный за десятки вёрст. Теперь на башнях стояли дымоходы — чугунные трубы, из которых день и ночь шёл дым, чёрный, жирный, пахнущий углем и гарью. Витражные окна, через которые когда-то лился свет, были заколочены металлическими пластинами. Стены, на которых была высечена резьба — змеи, драконы, птицы с человеческими лицами, — покрылись слоем сажи, и фигуры казались погребёнными под чёрной коркой, как мумии под бинтами.
Гордеев купил этот замок три года назад, у última наследницы Кощея — дальней родственницы, которая не унаследовала ни бессмертия, ни магии, только долги и запущенное строение. Он заплатил ей копейки — по сути, просто покрыл её долги — и она была благодарна. Она не знала, что покупает не недвижимость: она покупала право на то, что хранилось в стенах и подземельях замка, — знание, карты, ингредиенты и, главное, указания на то, где в Тридевятом царстве можно найти то, чего не найти ни в одном магазине, ни в одном рынке, ни в одной лавке московских аптекарей.
Перья Жар-птицы.
Повозка остановилась у ворот. Ворота были новыми — железные, на петлях, с механическим замком, который открывался рычагом изнутри. Надсмотрщик — здоровый, рыжий мужик с кнутом на поясе — кивнул Гордееву и дёрнул рычаг. Ворота открылись, и Гордеев увидел свою мануфактуру.
Двор был полон людей. Рабочие — мужчины, женщины, подростки — двигались между станками, печами, телегами и штабелями угля. Они были чёрные от копоти, одежда — лохмотья, руки — обожжённые, лица — серые, как пепел. Они не разговаривали. Разговаривать запрещалось в рабочее время — Гордеев считал, что разговоры снижают производительность. Надсмотрщики с кнутами стояли по углам и следили.
Гордеев вышел из повозки, поправил шапку и пошёл к главному зданию — к замку, к тому, что когда-то было замком, а теперь было конторой, складом и мастерской одновременно. Его шаги были уверенными, тяжёлыми, и рабочие расступались перед ним, как вода перед носом корабля. Никто не смотрел ему в глаза. Все знали: встретиться глазами с боярином Гордеевым — значит стать замеченным, а стать замеченным — значит стать уязвимым.
У входа его ждал начальник охраны — сухой, жилистый, с лицом, на котором навсегда застыло выражение готовности. Звали его Степан, но никто не звал его по имени — все говорили «начальник», а Гордеев говорил «ты».
— Ну? — спросил Гордеев, не поздоровавшись.
Степан сглотнул. Он не любил сообщать плохие новости, особенно когда плохие новости были такими.
— Третий... — начал он и замолчал.
— Говори.
— Третий вернулся, — Степан опустил глаза. — Вернулся... в плохом виде. Руки обгорели. Кожи нет. Лицо... лицо было ещё целое, но он не смотрел. Он не смотрел ни на что. Бредил.
— Что говорил?
— Первые два дня — бессвязно. Имена, цифры, всякое. На третий день... — Степан помолчал. — На третий день он позвал вас. Сказал, что должен передать. Я подошёл. Он схватил меня за руку и сказал... — Степан опять сглотнул. — Сказал: «Она видит тебя. Она помнит». И умер.
Тишина. Двор был полон звуков — стук молотов, шипение пара, скрежет железа, — но для Гордеева в этот момент всё замолчало. Он стоял неподвижно, и лицо его не изменилось — ни одна мышца не дрогнула, ни один мускул. Только глаза — на мгновение, на долю мгновения — сузились, как у зверя, который почуял что-то незнакомое.
— Суеверия, — сказал он. — Нам нужны перья, а не сказки. Кто был этот третий?
— Корней. Из кузнецов.
— Из кузнецов, — повторил Гордеев, и в голосе его мелькнуло что-то похожее на досаду, но не из жалости — из расчёта. Кузнец — это ценный работник. Потерять кузнеца — это как потерять шестерёнку из редуктора: найти замену можно, но это стоит времени и денег. — Жаль. Хорошо. Кто следующий?
Степан посмотрел на него, и в глазах его мелькнуло что-то — не страх, не ужас, а скорее усталое удивление, как у человека, который давно перестал ждать от жизни чего-то другого.
— Есть двое охотников. Из тех, что ходили в Сибирь за соболем. Говорят, не боятся ничего.
— Не боятся — это хорошо. Не боятся — значит, не убегут. Пусть будут готовы через три дня. Дай им деньги, оружие, карту. Карту — ту, что из хранилища. И скажи им: если вернутся с перьями — получат столько, сколько не заработают за десять лет. Если не вернутся... — он помолчал. — Если не вернутся, я не буду их искать.
---
## Сцена 4. Кабинет Гордеева в замке
Кабинет Гордеева располагался в башне — в той, что когда-то была главной, кощеевой, где хранилась магия, а теперь хранились бумаги. Стены башни были толстыми — в два аршина каменной кладки — и окна выходили на все четыре стороны, но Гордеев приказал заложить три из четырёх кирпичом: ему не нужен был обзор, ему нужна была сосредоточенность. Одно окно — на восток, на болото, на лес, на Тридевятое царство, которое лежало где-то за этим лесом, — осталось открытым, и через него лился утренний свет, серый, водянистый, не похожий на настоящий день.
Стол — из тёмного, почти чёрного дуба, такого старого, что дерево превратилось в камень. На столе: стопки бумаг — счета, накладные, расчёты, — чертежи машин, и в стороне, под стеклянным колпаком, — три пера.
Перья Жар-птицы.
Они были невелики — размером с гусиное, может, чуть длиннее, — и на первый взгляд казались обычными: оранжево-золотистыми, с красноватыми прожилками, как угли в остывающем костре. Но если смотреть достаточно долго — а Гордеев смотрел часто, подолгу, с выражением, которое у него не появлялось больше ни при каких обстоятельствах, — можно было заметить, что они не остывают. Угли в костре гаснут, темнеют, становятся пеплом. Перья не темнели. Они мерцали — ровно, тихо, как светлячки в тёплую ночь, — и это мерцание было не внешним, не отражённым, а внутренним: как будто внутри каждого пера горел огонь, малюсенький, вечный, не нуждающийся ни в дровах, ни в воздухе, ни в чём.
Гордеев не знал, что этот огонь — живой. Он считал его физическим явлением: что-то вроде самовозгорания, естественного процесса, который можно изучить, измерить и поставить на службу. Он был человек науки — по крайней мере, он так себя называл, хотя наука для него была не поиском истины, а инструментом, как молот или кувалда.
В кабинет вошёл помощник — единственный человек в мануфактуре, которому разрешалось входить без стука. Звали его Алексей Петрович, был он из разорившихся дворян, образован, осторожен, и единственный, кто осмеливался — изредка, тихо, с оглядкой — возражать боярину.
— Слушаю, Алексей. Докладывай.
— Боярин, — Алексей Петрович стоял у двери, не решаясь подойти ближе. — По поводу... по поводу экспедиции.
— Ну?
— Я... — он замялся. — Я хочу сказать, что... третий, Корней, перед смертью... то, что он сказал...
— Что — то, что он сказал? — Гордеев поднял глаза от чертежа, и Алексей Петрович сглотнул.
— «Она видит тебя. Она помнит». Боярин, это... это не просто бред. Обожжённые, которые бредят, обычно несут чепуху — об огне, о боли, о семье. А Корней говорил осмысленно. Он смотрел мне в глаза — нет, он смотрел сквозь меня, как будто смотрел что-то за мной, — и голос его был... спокойным. Он не бредил, когда говорил это. Он знал, что говорит.
Гордеев откинулся в кресле и посмотрел на Алексея Петровича с выражением, которое было хуже гнева — с выражением терпения, которое вот-вот кончится.
— Алексей. Сколько лет ты у меня?
— Седьмой год, боярин.
— Седьмой год. И до сих пор веришь в проклятия?
— Я не верю в проклятия. Я верю в то, что...
— В то, что перья могут быть опасны? Конечно, могут. Угарный газ тоже опасен, но мы научились с ним работать. Порох опасен. Паровые котлы опасны — каждый второй взрывается, если за ним не следить. Всё, что имеет силу, — опасно. Именно поэтому оно и имеет силу. Проклятия не работают на паровых машинах, Алексей. Работают только деньги и сталь. — Он постучал пальцем по чертежу. — Вот эта машина — она будет работать на перьях. Она будет производить в десять раз больше, чем десять человек, и не попросит ни хлеба, ни водки, ни выходного. Она не забастует. Она не убежит. Она не умрёт от холеры. Она будет молчать, работать и молчать. Вот что мне нужно. Не молитвы, не проклятия — молчание и работа.
Алексей Петрович помолчал. Потом сказал, тихо, почти шёпотом:
— А если она не будет молчать?
Гордеев не ответил. Он встал, подошёл к стене, на которой висела карта — большая, на воловьей коже, с рисунками гор, рек, лесов и замков. Карта Тридевятого царства — единственная в своём роде, добытая из кощеева хранилища. На ней красными крестиками были отмечены места, где побывали экспедиции. Два крестика — там, где пропали люди. Один — там, где Корней нашёл перья и где обжёгся. Крестики были маленькие, аккуратные, нарисованные рукой Гордеева. Он смотрел на них и улыбался — не ухмылкой, не оскалом, а тонкой, спокойной улыбкой человека, который видит на карте свои владения, хотя ещё не владеет ими.
— Через неделю, — сказал он, — здесь будет ещё один крестик. И рядом — отметина другого цвета. Золотая.
---
## Сцена 5. Испытание прототипа машины на перьях
Испытательный двор находился за замком, в низине, между холмом и болотом. Земля здесь была мягкой, чёрной, пахнущей торфом и гнилью, и ноги утопали в ней, как в тесте. Двор был обнесён забором — не для безопасности, а для тайны: Гордеев не хотел, чтобы кто-нибудь видел, что здесь происходит, пока всё не будет готово.
Прототип стоял посреди двора — уменьшенная копия самоходной повозки, размером с телегу, без кожаного салона и медной отделки. Грубый железный котёл, четыре колеса, рычаги, вентили, трубы. Простая, функциональная, безобразная. Гордеев не любил безобразное, но терпел его в промежуточных стадиях: палачев топор тоже безобразен, но без него не добиться порядка.
Рядом с прототипом стояли трое механиков — из тех, кого Гордеев привёз из-за границы, из Англии, за большие деньги. Они были молчаливы, аккуратны, и каждый из них знал, что одно неверное движение — и его отправят назад, без денег, без рекомендаций, без будущего. Они работали с паровыми машинами всю жизнь, но то, что они собирались сделать сегодня, было для них новым: запустить котёл не на угле, а на перьях Жар-птицы.
Гордеев стоял в стороне, у забора, руки скрещены на груди, шапка сдвинута назад. Рядом — шофёр-механический слуга, неподвижный, как всегда, с медной маской вместо лица.
— Начинайте, — сказал Гордеев.
Старший механик — седой, жилистый, с лицом, изрезанным морщинами, как старая древесина, — взял щипцами одно перо из стеклянного колпака (его принесли из кабинета) и положил в топку котла. Перо коснулось металла — и вспыхнуло. Не так, как вспыхивает уголь: медленно, неохотно, с дымом и копотью. Перо вспыхнуло мгновенно, ярко, бесшумно, и пламя его было не красным и не оранжевым, а золотым — чистым, ровным, как расплавленное золото, — и жар от него был таким, что механик отпрянул, выронил щипцы и прижал руку к лицу.
— Закройте топку! — крикнул Гордеев.
Механик захлопнул дверцу топки. Но пламя не погасло — оно полыхало за чугунной дверцей, и свет его пробивался через щели, золотой, неестественный, живой. Котёл загудел — низким, глубоким, вибрирующим звуком, которого никто из механиков никогда не слышал от паровой машины. Это был не рёв, не гул, не свист — это было гудение, как будто котёл не просто кипел, а пел.
Пар пошёл из труб. Но пар был не белый, не серый, а ярко-оранжевый, как заходящее солнце, и в нём, в клубах этого оранжевого пара, мелькали искры — мелкие, золотые, живые, как будто в паре кипела тысяча светлячков.
— Что это? — прошептал один из механиков, и голос его дрожал.
— Работает, — сказал Гордеев, и глаза его загорелись — впервые за всё утро, впервые, может быть, за весь год. — Работает, чёрт вас дери. Смотрите: давление растёт, котёл держит, пар идёт. Машина работает на одном перо! Одном! Сколько угля нужно, чтобы получить такой пар? Пуд? Два? А здесь — одно перо, размером с...
Он не договорил.
Котёл взревел. Не загудел — взревел, как зверь, которого разбудили, и из труб вырвались не клубы пара, а языки пламени — оранжевые, золотые, длинные, как руки, которые тянутся к чему-то. Давление на манометре подскочило — стрелка метнулась в красную зону и замерла, дрожа, как живая.
— Стоп! — крикнул старший механик. — Перегрев! Стоп!
Он бросился к котлу, схватился за вентиль сброса давления — и тут вентиль взорвался. Не сорвался, не треснул — именно взорвался, с коротким, резким хлопком, как пистолетный выстрел. Струя пара — оранжевого, золотого, обжигающего — ударила механика в лицо. Он закричал — коротко, резко, как кричат от боли, которую невозможно вынести, но которую приходится вынести, потому что нет другого выхода, — и упал навзничь, хватаясь за лицо, катаясь по земле, и руки его горели, и лицо его горело, и крик его тонул в рёве машины, которая не умолкала.
— Выключите! — крикнул Гордеев, но его голос был потерян в грохоте.
Второй механик — самый молодой, лет двадцати пяти — бросился к рычагу подачи. Он дёрнул рычаг вниз — и котёл захлебнулся. Рёв оборвался, пламя в трубах мигнуло и погасло, пар рассеялся, и наступила тишина — густая, тяжёлая, как вата, набитая в уши.
Механик на земле не двигался. Лицо его было красным, мокрым, без кожи — как у Корнея, как у тех, кто возвращался из Тридевятого царства. Он дышал — коротко, хрипло, рвано, — но не открывал глаз.
Гордеев подошёл, посмотрел на него сверху вниз. Лицо его было спокойным.
— Замените его, — сказал он молодому механику, который стоял, прижавшись спиной к прототипу, и руки его тряслись. — И почините машину. Котёл выдержал, трубы выдержали, вентиль — нет. Замените вентиль на более прочный. К вечеру хочу видеть рабочий прототип.
Он повернулся, чтобы уйти, и в этот момент — на секунду, на долю секунды — в остывающем пламени, которое ещё тлело в топке, мелькнул силуэт. Не тень — силуэт. Крылья. Раскинутые, огромные, золотые, как будто птица — огромная, невиданная, невозможная — на мгновение проявилась в огне, как отражение в зеркале, и тут же исчезла.
Гордеев замер. Он видел. Он определённо видел. Но когда моргнул — в топке было пусто. Только тлели остатки пера, и пепел его был золотым, не серым.
И в этот момент шофёр-механический слуга — мёртвая, медная, бездушная машина — дрогнул. Его медные сочленения щёлкнули не шесть раз, как всегда, а семь. Седьмой щелчок был лишним, неправильным, и Гордеев, который всё замечал, заметил и это. Он посмотрел на шофёра. Шофёр стоял неподвижно. Стеклянные глаза смотрели в пустоту. Угольки за стеклом мерцали ровно.
— Ладно, — сказал Гордеев. — Ладно.
Он не сказал «показалось». Он не сказал «ерунда». Он сказал «ладно» — слово, которое не значило ничего и значило всё, — и пошёл к повозке.
---
## Сцена 6. Вечер. Возвращение в город
Дорога обратно была другой. Не потому что изменилась — та же мощёная мостовая, те же дома, те же фонари, — а потому что свет был другим. День не наступил: туман не рассеялся, а загустел, как кисель, и стал серо-жёлтым, болезненным, как кожа умирающего. Солнце, если оно и было где-то за этой пеленой, не пробивалось, и свет — рассеянный, ватный, без теней — делал всё плоским, неживым, будто мир нарисовали на картоне и поставили перед окном повозки.
Пар от машины смешивался с туманом, и казалось, что повозка не едет по дороге, а плывёт по молоку — белому, густому, непроницаемому. Звуки — стук колёс, шипение котла, скрип железа — были приглушёнными, как будто их заворачивали в ткань. И в этой приглушённости, в этой белизне, в этой тишине, которая была не тишиной, а отсутствием чего-то, чего Гордеев не мог назвать, — он почувствовал холод.
Не от тумана. Не от окна, которое было приоткрыто. Холод был сзади — сзади, за спиной, в затылок, как дыхание. Медленное, ровное, тёплое — нет, не тёплое: горячее. Как будто кто-то стоял за его спиной и дышал ему в затылок, и дыхание это было жарким, как от костра, как от печи, как от... пера.
Гордеев обернулся. Резко, быстро, как зверь, — и увидел пустой салон. Кожаные сиденья, медные заклёпки, тиснёная обивка, тень от окна на полу. Никого. Только пар — серый, обычный — просачивался через щель в окне и таял в воздухе.
Он медленно повернулся обратно. Руки на коленях не дрожали. Лицо было спокойным. Но внутри — где-то глубоко, за стенами, которые он выстроил за годы безжалостной жизни, — что-то сдвинулось. Не сломалось, не треснуло — сдвинулось, как камень, который лежал неподвижно сто лет и вдруг качнулся на полдюйма.
— Завтра, — сказал он шофёру, и голос его был ровным, но чуть тише, чем обычно. — Завтра мы отправим ещё одну экспедицию. Перья должны быть у меня через неделю.
Шофёр щёлкнул сочленениями — шесть раз. Ровно шесть. Семь не было. Семь — не было.
Повозка ехала по туману, по молоку, по белой, непроницаемой белизне, и Гордеев смотрел вперёд, и лицо его было лицом человека, который идёт к цели и не собирается останавливаться. Но пятно сажи на перчатке — круглое, маленькое, тёмное — почернело ещё на один оттенок, и если бы Гордеев снял перчатку и посмотрел на кожу, он увидел бы, что пятно перешло с замши на руку, на живую, тёплую кожу, и что оно — не смывается.
А в небе — высоко, за туманом, за облаками, там, где воздух был чистым и холодным, — мелькнула яркая вспышка. Не молния — молнии не горят золотом. Не падающая звезда — звёзды не возвращаются. Вспышка была короткой, яркой, и след от неё был оранжевым, как перо, как огонь, как память о чём-то, что не забыто и не прощено.
Она видит тебя.
Она помнит.
Глава 3. «Кощеев завод»
### Сцена 1. Латунные слуги
Утро над мануфактурой вставало не так, как над городом. В городе утро начиналось с звука: с гудка заводов, с лязга цепей, с криков торговцев на рынках, с лая собак, с скрипа ворот. Здесь, на холме, где стоял бывший замок Кощея, утро начиналось с гудения. Не с гудка, не с колокола — с гудения, которое шло из-под земли, из стен, из труб, и которое никогда не прекращалось, ни на секунду, ни ночью, ни днём, — ровное, низкое, утробное, как дыхание спящего зверя, слишком большого, чтобы его разбудить, и слишком живого, чтобы он умер.
Гордеев вышел из повозки, поправил перчатку — ту самую, с пятном сажи, которое стало темнее за ночь, хотя он не помнил, чтобы касался угля, — и оглядел двор. Двор был его. Замок был его. Мануфактура была его. Латунные слуги, которые сходили с конвейера в главном цехе, были его. Всё было его — купленное, оплаченное, подчинённое, — и Гордеев, который измерял мир в деньгах и стали, был доволен.
Он пошёл к цеху.
Конвейерный цех располагался в пристройке к замку — длинной, одноэтажной, с кирпичными стенами и чугунными трубами на крыше, из которых шёл пар. Не тот пар, что из котлов самоходной повозки — белый, обычный, безразличный, — а пар с запахом латуни и раскалённой меди, сладковатым, металлическим, который въедался в ноздри и не выветривался. Гордеев вошёл, и его встретил Степан — молча, кивком, как всегда, — и они пошли вдоль конвейера.
Конвейер был сердцем мануфактуры. Длинный, в двадцать саженей, он тянулся через весь цех — цепной, железный, с деревянными настилами, по которым ползли детали. Рабочие — мужчины и женщины, серые от копоти, молчаливые, с глазами, которые давно перестали смотреть и только видели — стояли по обе стороны и работали: кто клал латунные пластины на форму, кто вставлял шестерёнки, кто соединял сочленения медными заклёпками. Процесс был ритуалом — зловеще похожим на ритуал, но бездушным: рабочие собирали автоматы, как мясники разделывают тушу, только в обратном порядке — не разбирали, а собирали. Из деталей — целое. Из латуни и стали — слугу. Из мёртвого — нечто, что двигалось, работало и не задавало вопросов.
Автоматы сходили с конвейера один за другим: латунные корпуса, медные маски вместо лиц, стальные сочленения, стеклянные глаза — мутные, без выражения, как у кукол. Они были разных типов: грузчики — низкие, широкие, с клешнями вместо рук; уборщики — узкие, с вёдрами и щётками, встроенными в ладони; трактирные — высокие, с подносами, с учтивыми (по замыслу) жестами, которые на практике выглядели как конвульсии манекена. Каждый автомат после сборки проходил проверку: механик дёргал рычаг на спине, и автомат начинал двигаться — шагал вперёд, поворачивался, поднимал руки. Если движения были плавными — ставили клеймо и отправляли на склад. Если дёргаными, рваными — откладывали в сторону, в кучу брака, которая к середине смены вырастала до размеров телеги.



