Механическая Жар-птица. Железный век

- -
- 100%
- +
Разглядывал. Долго. Системно — как инженер, как человек, который ищет в схеме не смысл, а структуру: где нагрузка, где соединение, где слабое место. Медные стержни — двенадцать, по кругу, соединённые ободом. Обод — широкий, с гравировкой. Надпись — та самая, которую Алексей Петрович переводил с трудом, слово за словом, и которая была, по его словам, заклинанием — «заклинание» в устах Алексея Петровича звучало как «не знаю что это, поэтому заклинание».
Но Гордеев смотрел на обод, и в свете лампы — под углом, в тени, которую днём не заметишь — он увидел то, что не заметил днём. На ободе, среди гравировки, среди букв и знаков, которых он не понимал, — слово. Одно. Выгравированное не чернилами — на меди, глубоко, ровно, буква за буквой, — и слово это было не на старорусском, не на неизвестном языке, не на латыни, не на греческом. Оно было на том языке, на котором говорят все. На русском. Обычном, простом, нынешнем.
«Помнит».
Он помнит. Или — она помнит.
Гордеев положил чертёж. Медленно, аккуратно, как кладут то, что не хочешь сломать, но не хочешь держать. Руки его — длинные, с тонкими пальцами, с мозолями от рычагов и пера — легли на стол, и на тыльной стороне левой руки, под перчаткой, которую он не снял, темнело пятно сажи. Круглое, маленькое, тёмное. Оно было вчера — он не обращал внимания. Но теперь, в свете лампы, он увидел: пятно стало больше. Не намного — на полмиллиметра, может, на миллиметр, — но больше. И цвет его изменился: не чёрный, как сажа, — тёмно-коричневый, с красноватым отливом, как ржавчина, но не ржавчина. Как ожог. Как метка. Как что-то, что въелось не в замшу, а в кожу, и росло.
Гордеев снял перчатку. Посмотрел на руку. Пятно было — тёмное, круглое, на тыльной стороне, между большим и указательным. Он провёл по нему пальцем другой руки. Не стёрлось. Не смахнулось. Вросло.
В тишине — только гудение. Ровное, неотвратимое, как пульс, как дыхание замка, который три года был мёртв и теперь просыпался. Гордеев сидел, смотрел на свою руку, на пятно, которое не смывалось, и впервые в жизни — впервые, в сорок лет, после десятков людей, которых он купил, сломал, выбросил, после машин, которые он построил и разрушил, после замка, который он взял и переделал, — впервые боярин Гордеев не знал, что делать.
И тогда — из подвалов, далёких, глухих, за каменными стенами, за запертой дверью, за столетиями молчания — щелчок.
Один.
Седьмой.
Гордеев слышал. Он знал, что слышал. Тело его — прямое, тяжёлое, непреклонное — замерло, как замерает автомат на конвейере, когда что-то внутри щёлкает не так, и движение замирает в петле, и нет выхода, нет продолжения, нет — ничего. Только щелчок. И после — тишина.
Тишина, которая была хуже щелчка. Хуже гудения. Хоже всего, что Гордеев слышал в жизни, — тишина, которая означала, что что-то закончилось. Или — началось.
Боярин Гордеев, человек, для которого жалость — убыток, а страх — роскошь, не мог заснуть до утра. Он сидел за столом, в свете лампы, с чертежом Кощея перед собой, и смотрел на слово, выгравированное на медном ободе: «помнит». И гудение не прекращалось. И пятно на руке не светилось, не горело, не болело — просто было. Было, и росло, и не смывалось, и было не сажей, не грязью, не углём — чем-то другим. Чем-то, что пришло оттуда, из Тридевятого царства, из огня, из пера, из руки умирающего, который схватил его за запястье и прохрипел: «Она видит тебя».
Она видит.
Она помнит.
А за окном, за болотом, за лесом, в Тридевятом царстве, в темноте, в которой не было звёзд, — свет. Золотой, слабый, ровный. Не угасающий. Не потухающий. Свет, который ждал.
Глава 4. «Дом на Огородной улице»
## Сцена 1. Шестерёнки в супе
Утро на Огородной улице пахло угольной гарью и щами.
Гарь неслась из промзоны — из-за заставы, где заводы дышали круглосуточно, не останавливаясь ни на час, ни на смену, ни на праздник, — и ложилась на крыши рабочей окраины тонкой маслянистой плёнкой, которая к утру собиралась в капли и стекала по стенам, как грязный пот. Щами пахло из дома Долгопольцевых — из единственного дома на улице, над трубой которого вился не только дым, но и пар, и запах стряпни, и слабый металлический привкус, который соседки приписывали то ли печке, то ли хозяину, то ли тому и другому вместе.
Дом стоял на отшибе — не потому что был лучше других, а потому что вокруг него громоздились верстаки, штабели железного лома, трубы, шестерёнки, пружины и обрезки листовой меди, которые Ефим Долгопольцев копил всю жизнь и не выбрасывал никогда, потому что «годится». Годилось всё. Обрезок меди — годился на шайбу. Обломок трубы — на втулку. Согнутый гвоздь — на стержень для рычага. Двор был кладбищем механизмов, которые ещё не родились: здесь лежали их будущие кости, ещё не собранные, ещё не соединённые, ещё не дышавшие, но уже ждущие.
Забор покосился — не от старости, а от того, что Ефим однажды прислонил к нему наковальню, а потом забыл убрать, и забор за зиму просел под весом, и так и остался, потому что Ефиму было не до забора, а Пелагее было не до того, чтобы remind мужу про забор, когда муж не помнил даже, какой сегодня день. Соседские дома — такие же бревенчатые, одноэтажные, с выгонами для кур и поленницами у стен — стояли ровно, и дворы у них были чистые, и заборы — прямые. На Огородной улице было модно иметь прямой забор. Ефим не знал об этом моде.
В доме было тепло. Печь — большая, кирпичная, сложенная ещё дедом Ефима, — занимала полстены и грела так, что зимой можно было спать в одной рубахе. Но печь была не просто печью. Ефим переделал её лет десять назад: с одной стороны — конфорки, на которых Пелагея стряпала, варила щи и грела чайник; с другой — горн, небольшое углубление в кирпичной кладке, куда можно было заложить уголь и калить металл. Пелагея сначала ругалась — уголь из горна пах иначе, дым шёл в дом, сажа садилась на стены, — но потом привыкла. Не потому что смирилась, а потому что Ефим работал по ночам, и она просыпалась от звука молотка, и в полутьме видела его силуэт — склонённый над горном, с раскалённым металлом в щипцах, — и ругаться не хотелось. Хотелось подать ему чаю и сесть рядом, и молчать.
Над печкой — полка. На полке — свёрнутые в трубку чертежи, перевязанные бечёвкой, вперемешку с пучками сушёных трав: мята, зверобой, чабрец. Травы — Пелагеины. Чертежи — Ефимовы. Они лежали рядом, как супруги, которые давно не разговаривают, но не расходятся, потому что привыкли, и потому что без друг друга — не те, не полные, не правильные.
Обеденный стол стоял посреди горницы. Он был и обеденным, и чертёжным, и верстаком одновременно. Клеёнка — в масляных пятнах, с разводами от чайных кружек и рубцами от резца, которые Ефим наносил, когда работал, не подумав, что режет не по доске, а по клеёнке. Поверх клеёнки — ватманский лист, разложенный утром и забытый, с расчётами, которые Ефим вёл до завтрака и не закончил, потому что Пелагея позвала есть. Рядом с ватманом — кружка с остывшим чаем, в которой плавала стружка.
Завтрак подавали в тишине. Пелагея — в платке, повязанном низко, почти до бровей, с тёмным, спокойным лицом, на котором не было ни усталости, ни недовольства, а было то выражение, которое бывает у людей, давно переставших ждать перемен и начавших просто жить, — поставила на стол чугунок со щами и села. Ефим не поднял головы. Он смотрел в чертёж, водил пальцем по линии, шевелил губами — считал что-то, прикидывал, — и рука его машинально тянулась к ложке, которая лежала рядом, на клеёнке, и он брал её и ел, не видя, что ест, не чувствуя вкуса, не отрывая глаз от ватмана.
Иван — младший, двадцать лет, русоволосый, с лицом, на котором всё было написано открыто, как в детской книжке: радость — так радость, задумчивость — так задумчивость, — сидел напротив отца и ковырял ложкой в тарелке. Он вынул что-то маленькое, блестящее, положил на стол рядом с хлебом и продолжил есть. Латунная шестерёнка. Маленькая, с зубцами необычной формы — не заводская, ефимова. Застряла в чугунке — видимо, упала с полки, когда Пелагея ставила щи в печь, и сварилась вместе с капустой.
Иван не удивился. Он покрутил шестерёнку в пальцах, проверил — не погнулась ли, — и сунул в карман. Годится.
Пелагея посмотрела на шестерёнку, на Ивана, на Ефима, и ничего не сказала. Она давно перестала удивляться тому, что в её стряпне попадаются детали. Один раз — зимой — в пироге нашлась пружина. Маленькая, стальная, от часового механизма. Ефим извинился — машинально, не отрываясь от работы, — и Пелагея вынула пружину, отложила и разрезала пирог дальше. Дети выросли с этим. Антип — старший — к десяти годам научился определять на вкус, из какого металла деталь: медь — горчит, латунь — сладит, сталь — безвкусная. Иван — просто вынимал и ел дальше.
Ефим кашлянул. Сухо, коротко, одним толчком из груди — будто что-то застряло внутри и он пытался вытолкнуть, но не может. Кашель был не новый. Он был старый, старше Ивана, старше Антипа, старше дома — или, по крайней мере, старше того Ефима, который в этом доме жил. Пелагея встала, налила чай с мёдом в кружку и поставила рядом с ватманом, не говоря ни слова. Ефим взял, кивнул — не глядя, но кивнул, — и сделал глоток, и кашель стих.
Так проходило утро в доме на Огородной улице. Тихо, тепло, с шестерёнками в супе и чертежами на столе. С кашлем, с мёдом, с молчанием, которое было не пустым, а полным — полным того, о чём не говорят, потому что говорить — значит называть, а называть — значит признавать.
---
## Сцена 2. Мастерская
После завтрака Ефим ушёл в мастерскую.
Мастерская была пристроена к дому — сзади, со двора, — и была больше дома в полтора раза. Низкий потолок — Ефим при росте в сажень едва не задевал его головой, — земляной пол, утоптанный до каменной твёрдости, два окна, затянутых бычьим пузырём: стекло стоило дорого, а пузырь пропускал свет — мутноватый, желтоватый, но достаточный, чтобы работать.
Инструменты висели по стенам. Не в беспорядке — в строгом, почти ритуальном порядке, который знал только Ефим. Слева от двери — молотки: от кувалды до маленького, ювелирного, весом в золотник. Справа — клещи, щипцы, пинцеты, кусачки. Над верстаком — резцы, напильники, шлифовальные камни. В углу — наковальня, купленная у цыган за тридцать лет назад, с выбоиной на роге, которая появилась в первый же день и с тех пор была как родинка: примета, отличие, знак. Рядом — станок для резьбы по металлу, собранный из деталей, которые Ефим выменял, нашёл, выпросил, а одну — главную, червячную передачу — выточил сам, за три недели, по чертежу, который нарисовал на обёртке от мыла, потому что бумаги не было. Верстак у окна — завален чертежами, обрезками латуни, медной проволокой, стружкой, которая ложилась на ватман, как золотые волосы на подушку.
Пахло маслом, металлом, стружкой. И ещё — чем-то неуловимым, что Пелагея называла «ефимовым духом», а соседи — «запахом от которого чихается». Это был запах работы: не пота, не грязи, а того тонкого металлического аромата, который исходит от рук, которые весь день держали железо, — руки впитывают его, как губка, и потом не отмываются, и Пелагея, когда мыла Ефиму спину, говорила: «Ты не из железа ли сделан, Ефим Долгопольцев?» — и Ефим усмехался, и не отвечал.
Ефим сел за верстак. Достал из ящика заготовку — латунный диск, вырезанный вчера, — и взял резец. Диск был маленький, с пятак, но Ефим держал его так, словно это была вселенная. Он не чертил. Он не смотрел на чертёж — чертёж был в голове, за глазами, в том месте, где у обычных людей бывают воспоминания, а у Ефима были механизмы. Он видел шестерёнку — не на бумаге, не в металле, а целиком, сразу, со всеми зубцами, со всеми углами, со всеми зазорами, — и резец шёл по латуни, как перо по бумаге, уверенно и точно, без предварительной разметки, без линейки, без циркуля.
Это было то, что нельзя было ни научить, ни передать, ни объяснить. Ефим не знал слова «интуиция» и не пользовался бы им, если бы знал. Он просто видел. Как музыкант слышит ноту до того, как она звучит, — Ефим видел механизм до того, как он был собран. Он чувствовал, как шестерёнка войдёт в зацепление, как передача распределит усилие, как пружина отдаст накопленное, — и это чувство было не знанием, а чем-то более глубоким, телесным, как слух или осязание. Не разум — руки. Руки знали.
Иван сидел на чурбаке у двери и мастерил. Он не мешал отцу — знал, что мешать нельзя, что когда Ефим работает, он не слышит, не видит, не отвечает, и это не невнимание, а сосредоточенность, которая похожа на забытьё. Иван тихо напевал — мотив без слов, что-то своё, незаконченное, как обрывок мелодии, который он где-то услышал и не мог вспомнить где, но не мог и забыть. Пелагея говорила, что Иван поёт с трёх лет, с того дня, когда научился ходить, — сначала мычал, потом тянул ноты, потом стал складывать их в простенькие мотивы, которые повторял по кругу, как волна повторяет накат.
В руках у Ивана были обрезки проволоки и жести — мусор, отходы, то, что Ефим выбрасывал, а Иван подбирал. Из этого мусора Иван делал птичку. Не копию — силуэт, намёк: тело — из свёрнутой проволоки, крылья — из вырезанных жестяных пластин, маленьких, лёгких, с шарнирами из медной проволоки, которые Иван сделал сам, придумав конструкцию на ходу. Крылья двигались — вверх, вниз, — и при этом не болтались, а ходили ровно, с тем мягким сопротивлением, которое бывает у хорошо подогнанного механизма. Не для продажи. Для себя.
Ефим отложил резец. Взял шестерёнку — готовую, с зубцами, которые блестели в желтом свете из окна, — и поднёс к лампе. Повертел, прищурился. Хорошо. Потом повернулся к Ивану — и увидел птичку. Взял её из рук сына, не спрашивая, покрутил, пощупал шарниры.
— Медная проволока на шарнир — не годится, — сказал он. — Медь мягкая, протрётся. Надо стальную.
— Стальной не было, — ответил Иван. — Медная была.
Ефим помолчал. Потом:
— Стальную я дам. Завтра.
И вернулся к шестерёнке. Но в его глазах — Иван не видел, но чувствовал — мелькнуло что-то. Не радость, не гордость за сына — узнавание. Он видел такие шарниры. Много лет назад. В другом месте. В месте, о котором он не говорил.
Через двор, через открытую дверь мастерской, был виден забор, а за забором — Огородная улица, а дальше — дым заводов, который стоял над промзоной, как серый полог. Контраст был резким: здесь, в мастерской, — тишина, точность, тепло рук, которые чувствуют металл; там, за забором, — грохот, копоть, пар и железо, которые работают без рук и без чувств. Два мира в двадцати саженях друг от друга.
Послышался стук в калитку. Иван встал, пошёл открывать. Вернулся с посыльным — мальчишкой лет двенадцати, в чистой рубахе, с трубкой свёрнутой бумаги в руках.
— От боярина Гордеева, — сказал мальчишка, глядя на Ефима. — Заказ. Сказали: зубчатое колесо нестандартного профиля, по чертежу.
Он протянул трубку. Ефим взял, развернул. И замер.
Иван видел лицо отца. Видел, как оно не изменилось — ни одна морщина, ни одна мышца, — но как-то застыло, как лицо человека, который дышит, но перестал дышать воздухом и начал дышать чем-то другим, тяжёлым, холодным.
Чертёж был его. Ефим узнал его сразу — как узнают свой почерк, свой голос, свои руки. Шестерёнка с зубцами нестандартного шага, с профилем, который он придумал три года назад, для механизма, который так и не собрал, потому что не было времени, не было материала, не было денег. Чертёж лежал в ящике верстака. Антип — старший, деловой, услужливый — взял его однажды, «показать боярину, у меня же там работаю, может, дело будет». Ефим не дал. Антип взял без спроса. Ефим не заметил. А теперь чертёж вернулся — от Гордеева, как заказ, как его собственное, украденное и проданное ему обратно.
— Когда нужно? — спросил Ефим. Голос был ровным.
— К пятнице, — ответил мальчишка.
— Будет.
Мальчишка ушёл. Ефим положил чертёж на верстак. Посмотрел на него. Долго. Потом взял резец, и заготовку, и начал работать. Руки не дрожали. Лицо не изменилось. Но Иван, который сидел на чурбаке и тихо крутил в пальцах жестяную птичку, видел, что отец не поёт. Обычно, когда Ефим работал, он гудел — тихо, почти беззвучно, как гудит двигатель на холостом ходу. Сейчас он молчал. И молчание было не тем, что утром, за столом, — полным, тёплым. Это было другое. Пустое. Как дом, из которого вынесли всё.
---
## Сцена 3. Антип возвращается
Антип пришёл к вечеру.
Он вошёл в дом, как входил всегда, — быстро, деловито, снимая на ходу шапку и расстёгивая ворот, будто дом был продолжением конторы и нужно было сразу браться за дело. На нём была чистая рубаха — холщовая, но белая, — и портфель: кожаный, потёртый, но кожаный. Портфель был символом. Антип работал приказчиком у Гордеева — вел счета, накладные, поставки, — и хотя платили ему немного, портфель стоил того, чтобы его носить. Портфель говорил: я не работаю руками. Я работаю головой. Я — не отец, который пачкает руки мазутом за гроши. Я — другой.
Антип был похож на Ефима — тот же высокий лоб, тот же разлёт бровей, — но что-то в нём было заужено, сжато, как будто черты отца пропустили через пресс и выдавили лишнее: мягкость, мечтательность, ту рассеянность, которая позволяла Ефиму забыть про забор, про шестерёнку в супе, про день недели. Антип ничего не забывал. Антип помнил всё: кто кому должен, кто кому что сказал, кто кому что обещал. Память Антипа была не человеческой — бухгалтерской: точной, безжалостной, без эмоций.
— Здорово, — сказал он, не обращаясь ни к кому конкретно. — Мам, есть что поесть?
Пелагея поставила на стол чугунок. Антип сел, развернул салфетку — чистую, выстиранную, которую носил с собой, потому что не любил клеёнку, — и начал есть. Быстро, аккуратно, не проливая ни капли.
— Боярин опять требует, — сказал он между ложками. — Новые чертежи. Шестерёнки, валы, передачи. Говорит, его механики не могут сделать то, что ему нужно. Профиль нестандартный. Я ему говорю: наймите Ефима, он вам всё сделает. А он: зачем нанимать, если чертежи уже есть?
Ефим ел. Лицо его не изменилось. Ложка шла в рот, возвращалась, шла снова. Ритмично, ровно, как механизм.
— Перья жжёт, — продолжил Антип, и в голосе его было не любопытство, а раздражение, как у человека, которому приходится считать чужие убытки. — Купил каких-то перьев — дорогих, заморских, я не знаю, — и жжёт их в котле. Машину испытывает. Котлы рвёт. Один механик обгорел — англичанин, из-за границы. Боярин ругается, говорит, вентиль слабый. Вентиль! Я ему говорю: боярин, может, не в вентиле дело, может, в перьях? А он: не твоего ума дело, Антип, считай накладные. Ну я и считаю. — Он усмехнулся, коротко, без веселья. — Двадцать пудов угля на одно испытание — это сколько денег? А одно перо — это сколько? Я не знаю, сколько он платит за перо, но, видать, немало, раз рискует котлы рвать.
Ефим перестал жевать. На секунду — на долю секунды. Потом продолжил. Но Иван это видел. Пелагея это видела. Антип не видел — он считал.
— А ты, Ванюха, — Антип повернулся к младшему, — опять птичек делаешь?
Иван сидел с жестяной птичкой в руках. Крылья двигались — вверх, вниз, — на медных шарнирах, тихо, ровно.
— Опять, — сказал Иван.
— А сколько стоит?
— Не знаю.
— Как — не знаю? Материал — деньги. Время — деньги. Если ты делаешь птичку три часа, а мог бы за три часа починить мельничку и взять за это полтинник — значит, птичка стоит полтинник. Ты понимаешь?
— Понимаю, — сказал Иван, и в голосе его не было ни обиды, ни сарказма. Просто — понимает. — Только мельничка — мельничка. А птичка — птичка.
Антип посмотрел на него. Открыл рот, закрыл. Махнул рукой. Между братьями была пропасть — не вражды, нет, а непонимания, которое глубже вражды, потому что врагов можно не любить, а непонятных — не любить нельзя, но и понять нельзя, и остаться рядом можно только одним способом: не пытаться.
Пелагея внесла чай. Села. Перекрестилась — быстро, коротко, двумя пальцами, как крестятся люди, которые знают, что за этим следят. Ефим не крестился. Антип не крестился. Иван не крестился. В царстве модно было не верить: прогресс, пар, электричество, наука — что угодно, только не Бог. Вера была признаком отсталости, как лучина, как лапти, как сказки про Жар-птицу. Но Пелагея верила. Тихо, упрямо, без объяснений, без оправданий, как верят женщины, которые видели слишком много, чтобы верить в науку, и слишком мало, чтобы не верить в Бога.
Ефим спросил — невзначай, как о погоде:
— Перья-то какие жжёт? Неужели вправду?
— Вправду, — ответил Антип. — Оранжевые, золотые. Красивые, надо сказать. Только воняют, когда горят. Сладковато так. Меня от этого запаха тошнит, а боярин — нюхает, как цветы.
Ефим побледнел. Кожа на его лице стала серой, как пепел, и это было заметно — Ефим был смуглый, от работы у горна, и побледнеть для него значило стать совсем другим человеком. Антип не заметил — он считал в голове, прикидывал, сколько боярин переплатил за испорченные детали. Иван заметил. Пелагея заметила. Оба молчали.
---
## Сцена 4. Кашель. Тетрадь
Ночью дом затих.
Пелагея уснула — тихо, на боку, как засыпают женщины, которые встают до рассвета: сразу, без перехода, без ворочания, как гасят лампу. Ефим лежал рядом, но не спал. Он не спал ночами — не с тех пор, как женился, не с тех пор, как родился Антип, не с тех пор, как переехал в этот дом. Он не спал с другой ночи. С той, о которой не говорил.
Он встал. Тихо, крадучись, как человек, который делает что-то запрещённое. Пелагея не проснулась. Дом скрипнул — половица в коридоре, та, что всегда скрипела, которую Ефим обещал починить и не починил, потому что не до того, — и стих.
Ефим сел за стол в горнице. Зажёг огарок — маленький, жёлтый, дрожащий. Свет его едва доставал до стен. За окном — ночь, и гул. Гул шёл из-за заставы, из-за заводов, — далёкий, басовый, бесконечный, как второе небо, только звуковое. Заводы не спали. Заводы не спали никогда. И Ефим не спал. Может, поэтому он их понимал.
Он достал тетрадь. Не со стола, не с полки — из-под матраса, из-под клеёнки, из щели между досками, которую он вырезал ножом двадцать лет назад и с тех пор хранил в ней то, что не должен был хранить. Тетрадь была потрёпанная, в картонной обложке, перевязанная бечёвкой. Внутри — не чертежи. Не расчёты. Рисунки: контуры крыльев, положение перьев, расстояния между ними, углы излома. И рядом — слова, написанные торопливым, нервным почерком, с нажимом, который проткнул бумагу в нескольких местах: «крик», «голос», «камень треснул», «она смотрела».
Ефим перечитывал. Он знал каждую страницу — не потому, что забыл и освежал, а потому, что перечитывание было как шевеление раны: болит, но проверяешь, болит ли ещё. Болеть перестало. Но не зажило.
Он закрыл глаза. И увидел.
---
Двадцать лет назад. Ефиму — двадцать. Сильный, быстрый, с руками, которые чешутся работать, и головой, которая не даёт рукам покоя. Он слышал про Кощея — все слышали. Кощей Бессмертный, колдун, злодей, персонаж сказок. Но Ефим слышал другое: что Кощей — не колдун. Что Кощей — инженер. Что он строит машины, которые работают не от пара, не от угля, а от чего-то другого. Чего — никто не знал. Говорили: магия. Ефим не верил в магию. Ефим верил в механизмы. И пошёл.
Кощей принял. Не сразу — сначала гонял, заставил чинить замок, таскать камни, чистить котлы. Потом — показал. Лаборатория была под замком, в подземелье, в каменном мешке, который Кощей вырубил сам, или, может, не сам, а достал от предков, которые были до него и тоже чего-то строили. Стены — камень, два аршина толщиной. Потолок — сводчатый. Свет — не от ламп, не от свеч, а от чего-то, что было вмазано в стены: мелкие крупинки, которые мерцали холодным, голубоватым светом, и от этого света казалось, что лаборатория — не помещение, а внутренность чего-то живого, что-то вроде желудка, который переваривает.
Ефим работал. Чинил, собирал, разбирал, снова собирал. Кощей смотрел — молча, из угла, скрестив руки. Иногда подходил, трогал деталь, кивал. Один раз сказал: «Лучший. Потому что не боишься. Все боятся. Ты — нет. Это хорошо. И это плохо».
Ефим не понял. Не переспросил. Кощей не любил, когда переспрашивали.
Та ночь. Ефим спал в углу лаборатории — на матрасе, на полу, среди механизмов, потому что Кощей не выделил ему комнаты, а Ефиму было всё равно, он засыпал где угодно, как засыпают молодые, сильные, занятые делом. Он проснулся от звука. Не от крика — от того, что было до крика: шорох крыльев. Больших. Тяжёлых. Трение перо о перо — как трение бумаги о бумагу, но громче, глуше, глубже, от которого вибрировал воздух в лаборатории, и мелкие крупинки на стенах мерцали ярче, как будто тоже услышали.



