Одна боль на двоих

- -
- 100%
- +
Вейн поднялся. Он спускался медленно, по одной ступени, придерживая рясу. Прошёл мимо Ульрика, мимо дымящихся веток. Остановился передо мной. Я сидел на земле с ведьмой на руках, он стоял, и всё равно он был ниже меня. Он всегда ниже, и это никогда не имело значения.
Он смотрел не на неё. Не на мои руки — они были красные, в саже, я заметил это только сейчас. Он смотрел на мою шею. Слева, над воротом.
Я поднял руку и тронул там.
Кожа была неровная. Под пальцами — что-то выпуклое, тонкое, ветвистое, как рисунок, который вышили по коже изнутри. Оно тянулось от ключицы вверх, под маску. Оно было тёплое. Теплее, чем я.
Ведьма у меня на руках подняла голову. Губа у неё была в крови, лицо в саже, глаза — серые, светлые, — и в них стояло что-то, чего я не умел назвать. Я подумал: так, наверное, выглядит человек, который выстрелил в темноту и услышал, как упало.
Вейн снял очки, протёр их краем рукава и надел снова.
— Мастер, — сказал он мягко, так, как говорят о погоде, — отныне вы будете её беречь. Как собственную жизнь.
Он помолчал и добавил, глядя на мою шею:
— Впрочем, полагаю, теперь это одно и то же.
Глава 3. Цена
Велена
— Это гусиный жир? — спросила я, не открывая глаз. — Вы меня добить решили?
Кто-то, кто трогал мои ступни, замер. Потом сухой женский голос сказал:
— Облепиха и воск. Гусиный жир — для крестьян и для тех, кому всё равно. Вы, стало быть, живы.
— Стало быть.
Я открыла глаза. Потолок был не каменный — дощатый, тёмный, с балкой. Под лопатками лежало что-то мягкое. Пахло воском, облепихой и — слабо, из-под всего — ладаном, от которого у меня свело скулы. Значит, Цитадель. Значит, не за чертой. Мёртвым, я полагаю, ладан не жгут, им и так хватает.
Женщина сидела в ногах кровати на табурете. Высокая, сутулая, в сером чепце сестры Милости, с очень светлыми глазами — почти без цвета, как вода в ложке. Пальцы в чернильных пятнах. Эти пальцы держали мою левую ступню за пятку и накладывали что-то прохладное. Я приподнялась на локтях, посмотрела — и тут же посмотрела на это как на работу: красные, вздувшиеся, два волдыря на своде, один у большого пальца. Не чёрные. Кожа не слезла. Заживёт за десять дней, если никто не будет совать туда гусиный жир.
— Хорошо лежите, — сказала сестра. — Другие на вашем месте кричат.
— Другие на моём месте обычно уже пепел.
— И это тоже. — Она закончила с левой, перешла к правой. Руки были уверенные, быстрые, и каждое движение она делала один раз, не поправляя. Лекарь, не нянька. — Меня зовут сестра Агата. Я буду вас лечить и наблюдать.
— Наблюдать что?
Она подняла светлые глаза и посмотрела на меня с интересом — не с жалостью, не со страхом, именно с интересом, так я сама смотрю на незнакомый корень.
— Вы знаете что.
Я откинулась на подушку. Над кроватью в стене было окно — узкое, в ладонь, без ставня, и в нём стояло серое небо. Комната. Стол. Табурет. Кувшин. Дверь, тяжёлая, с засовом снаружи. И вторая дверь — в боковой стене, маленькая, из простых досок, без засова вовсе.
Клетка, но клетка получше. Так пересаживают птицу, которую решили не есть.
— Что вы ему сказали? — спросила Агата. — В камере. Точные слова, если помните.
— Не помню.
— Помните. Такое не забывают. — Она отвела руку от моей ступни, и я сжалась, ожидая, — но она не тронула, она просто ждала и смотрела. — Я не дознаватель, сударыня. Я ничего не записываю для Вейна. Я записываю для себя.
— И это должно меня успокоить?
— Нет. Это должно вас заинтересовать.
Она взяла с табурета мою ступню, повернула к свету, и нажала большим пальцем на волдырь.
Я зашипела.
За дощатой дверью что-то глухо ударило о стену. Как будто уронили стул. Или как будто большой человек, сидевший на полу, дёрнулся и задел плечом доску.
Агата отпустила. Посмотрела на дверь, потом на меня. Пятнистые пальцы достали из рукава огрызок грифеля и клочок бумаги и что-то черкнули.
— Третий раз, — сказала она. — Я проверяла. Он там, за дверью. Он не спал всю ночь — сидел. Когда я касаюсь вашей левой ступни, он вздрагивает. Когда правой — тоже. Когда я касаюсь вашей руки — нет. — Она подняла бровь. — Запястья, полагаю, уже не болят?
Я посмотрела на свои запястья. Красные полосы, но тупые, не живые.
— Нет.
— Значит, он чувствует то, что болит сейчас. Не следы. — Ещё черта грифелем. — Вы понимаете, что сделали?
Я лежала и слушала, как за дощатой дверью стало тихо. Он сидел там. Сидел на полу, спиной к стене, как в камере. Я представила его — маску, узел на ремешке, большие руки, — и как он дёргается, когда чужая женщина нажимает на мою ногу. Как я дёргала бы за нитку, привязанную к его рёбрам.
Сработало.
Я знала это ещё на дворе, когда он закричал. Но там был дым, и жар, и я думала, что это я кричу. А сейчас было тихо, и сестра Милости с чернильными пальцами говорила мне об этом, как говорят о погоде.
Сработало. Я сделала это. Терновый узел, который мать запрещала мне даже пробовать. На палаче. И отдала за это её голос.
Я попробовала ещё раз, лёжа на чужой подушке: мать у печи, ступка, ольха у воды. Губы шевелятся. Тишина.
— Понимаю, — сказала я. — Лучше, чем вы.
— Сомневаюсь, — сказала Агата. — Но мы это выясним.
* * *
Вейн пришёл, когда небо в узком окне стало из серого белым, — значит, около полудня. Он постучал. Это было так дико, что я не ответила, и он вошёл сам, прикрыл за собой дверь и остался стоять, сложив руки, будто ждал, что ему предложат сесть.
Я его видела до этого один раз, на помосте, издалека. Вблизи он оказался маленьким. Худой, сухой, с седой бородкой, в очках с тонкой оправой; рукава серой рясы чуть длинны, и он всё время поправлял их. Пах он ладаном и воском так густо, что меня замутило. Я села на кровати, подтянув под себя обожжённые ноги, — чтобы не лежать перед ним.
— Сударыня. Как вы себя чувствуете?
— Как сожжённая.
— Недожжённая, — поправил он мягко. — Я прошу прощения за это. Утро вышло беспорядочным.
Я уставилась на него. Он что, извиняется? Он произнёс это именно так: с лёгким сожалением, как хозяин дома, у которого при гостях пролили вино. Я поискала в его лице насмешку. Её не было. Он был учтив. Вот что было страшно — он был совершенно, до дна, учтив.
— Я пришёл сказать вам две вещи, — продолжил он. — Первая: ваша казнь отложена. На время исследования. Мы не вполне понимаем, что произошло на дворе, а я не люблю делать то, чего не понимаю.
— А вторая?
— Вторая — о мастере. — Он чуть повернул голову к дощатой двери. — С этой минуты он — ваш страж. Живёт в той комнате. Эта дверь не запирается. С его стороны тоже. Он будет приносить вам еду, следить за повязками, сопровождать, если понадобится. Если вам что-то нужно — скажите ему. Если вам что-то нужно от меня — тоже скажите ему.
— Вы поселили палача в моей спальне.
— Я поселил рядом с вами единственного человека в Цитадели, которому невыгодно, чтобы вы умерли. — Вейн улыбнулся, коротко и аккуратно. — Остальные не так щепетильны. Капитан Ульрик, например, очень огорчён. Я бы на вашем месте ценил мастера.
Я молчала. Он говорил про узы так, будто всё уже понял. Он их не называл, но я слышала, что он знает, — так знахарка слышит по кашлю, что в груди.
— Это были терновые узы, — сказал он, словно подслушал. — Я читал о них. Очень давно, очень мало. Терновый род считался угасшим. — Он поправил рукав. — Вы ведь не из Ольховки родом, сударыня?
— Я из Ольховки.
— Разумеется. — Он не спорил. Он никогда не спорил, как я узнаю потом. Он просто ждал, пока ты сама устанешь врать. — Сестра Агата будет приходить дважды в день. Она — учёная, не дознаватель, вам нечего её бояться. Отвечайте ей, если хотите. Не отвечайте, если нет. Не бойтесь. Я никогда не причиняю боль без нужды. Это было бы расточительно.
Он поклонился — мне, ведьме, в мешковине, — и вышел. Дверь за ним закрыл кто-то снаружи, и засов лёг в скобу с таким звуком, с каким ложится в землю лопата.
Я сидела и смотрела на дощатую дверь.
Расточительно. Он сказал: расточительно. Как про дрова.
* * *
Когда шаги Вейна стихли на лестнице, я спустила ноги с кровати.
Надо было посмотреть, где я. Птица, которую пересадили в клетку получше, первым делом проверяет прутья, — а мне ещё и надо было знать, высоко ли. Я встала. Ступни отозвались сразу, обе, так, словно я встала на горячие угли — ровно это и было, только угли теперь были внутри. Я зашипела сквозь зубы и шагнула.
За дощатой дверью выдохнули.
Я замерла. Тихо. Ещё шаг — и там, за досками, снова выдох, короткий, глухой, как у человека, которому наступили на ногу в толпе и который не хочет скандала.
Так. Значит, вот как это.
Я дошла до окна — шесть шагов, шесть выдохов — и подтянулась на руках к узкой щели. Внизу лежал Пепельный двор. Чёрное пятно на камнях, где был хворост, уже затоптанное. Столб. За ним — стена, за стеной крыши Слободы, низкие, серые, с дымками. Третий ярус, не меньше. Простыни не хватит. Хотя — если связать две...
Я стояла на обожжённых ступнях и смотрела на место, где должна была сгореть, и слушала, как за стеной тяжело дышит человек, который должен был меня сжечь.
Это не было приятно. Я ждала, что будет, — как бывает приятно, когда наконец доберёшься ногтями до того места, что чешется. Не было. Было что-то другое, липкое, как смола на руках, и я не стала разбираться что. Я сошла с окна и вернулась на кровать не потому, что ему там было больно. А потому, что ногам нужен был покой. Так я себе сказала. Я умею говорить себе что нужно.
Выдохи за стеной прекратились. Потом доска чуть скрипнула — он сел обратно.
* * *
Он вошёл, когда стемнело. Без стука — он, видно, решил, что в собственный дом не стучат. В руках поднос: миска, хлеб, кувшин. И нож. Маленький, для хлеба, с деревянной ручкой.
Он принёс ведьме нож.
Я чуть не засмеялась. Потом посмотрела на него внимательнее и смеяться расхотела. Маска на месте, узел на ремешке. Ворот чёрной куртки застёгнут до горла, выше обычного, — и я поняла, что он прячет. Руки. Обе ладони перевязаны чистой холстиной, аккуратно, узлом на тыльной стороне. Агатина работа. Он держал поднос этими руками, как держат целыми.
— Ты обгорел, — сказала я.
— Да.
— Больно?
— Нет. — Он поставил поднос на стол, чуть помедлил и добавил, будто уточняя погоду: — Ваши ноги — да.
Он отошёл к дощатой двери и остановился, не уходя. Между нами были стол, нож и четыре шага. Я уже знала, что он считает шаги. Я подумала, что тоже стала.
— Ты кричал, — сказала я.
Он не ответил. Молчание было ровное, как всегда. Но я видела, как его перевязанная рука сжалась и разжалась.
— На всём дворе было слышно. Безмолвный. Двести четырнадцать костров — и ни звука. А на моём закричал. Как тебе это, палач? Как это называется?
— Я не знаю, как это называется.
— Боль. Это называется боль. Запомни слово, пригодится.
Он стоял. Я взяла хлеб, отломила, съела быстро, глядя на него. Похлёбка была с перловкой и луком, горячая. Я ела её с ненавистью и аппетитом, и одно другому не мешало.
И пока я ела, у меня в голове медленно, как всходит дрожжевое тесто, поднималось понимание.
Он чувствует всё. Всё, что болит у меня. Не вчера, не следы — сейчас. Агата проверила. Вейн это знает и поселил его за дощатой дверью. Вейн берёг меня, потому что я была рычагом, но и я... я держала рычаг. Вот он, у меня в руках. С деревянной ручкой.
Я отложила ложку. Взяла нож. Он был тупой, хлебный, но мне и не надо было острого.
— Открой дверь, — сказала я.
Он посмотрел на нож. Потом на меня.
— Не ту. Наружную. Выведи меня из Цитадели. Ты можешь. Ты мой страж, ты сопровождаешь, куда скажу. Ночью, через Слободу, вы там все свои. Выведи — и больше никогда не почувствуешь ни единой моей царапины, клянусь терном.
— Нет.
— Тогда я сделаю вот что. — Я приложила лезвие к сгибу левой руки, чуть выше запястья, туда, где кожа тонкая и вены близко. Нажала не сильно — так, чтобы он увидел белую полоску вокруг лезвия. — Один раз. И ты это почувствуешь. А потом ещё. Я знаю, где резать, чтобы было очень больно и совсем не опасно. Я умею, я лекарь. Я могу делать это всю ночь, палач. Каждую ночь. Пока не выведешь.
Он не двинулся с места.
Я ждала. Я ждала, что он шагнёт ко мне, выбьет нож, схватит за руку — и тогда это будет драка, а в драке у меня зубы и ногти. Я ждала, что он скажет: «Не надо». Я ждала хоть чего-нибудь живого — и от этого ожидания у меня самой дрожала рука с ножом, а он стоял, и маска смотрела, и тишина была такая, что я слышала, как остывает похлёбка.
— Не сделаешь, — сказал он.
Спокойно. Без угрозы. Как сообщают, который час.
— Ты лекарь. Я видел, как ты смотрела на свои ожоги. Утром, когда сестра их открыла. Ты смотрела на них, как на чужие. Которые надо лечить. — Он помолчал. — Ты не режешь то, что лечишь.
Я сидела с ножом у собственной руки.
Он сказал мне «ты». Первый раз. Так говорят не с приговорённой — так говорят с кем-то, кого знают.
И он был прав. Пепел его побери, он был прав, и я поняла это раньше, чем он договорил, — в тот миг, когда лезвие коснулось кожи и я сама, не думая, повернула его так, чтобы не задеть вену. Как делаю всегда. Как сделала бы с любой рукой на свете.
Я отшвырнула нож. Он стукнул о стену и упал. Палач подошёл, поднял его, положил на поднос и ушёл за дощатую дверь, не закрыв её.
Я легла лицом к стене, чтобы не видеть этой щели, и долго не могла заснуть — не от боли в ногах. От того, что меня видели насквозь, как воду в ложке, и это сделал человек в маске, который не умел назвать боль.
Глава 4. Стекло
Северин
На второй день у меня свело живот.
Я сидел на полу своей комнаты, спиной к стене, и смотрел на дощатую дверь. Боль пришла снизу, под рёбрами, и скрутилась, как мокрая тряпка, которую выжимают. Я проверил себя. Я ел утром: хлеб, вода. Я никогда не ем больше. Живот у меня не болел ни разу за двадцать лет — я бы запомнил.
Значит, не мой.
Я встал и открыл дверь. Она лежала лицом к стене. На столе стояла миска — полная, с утра, с холодной плёнкой сверху. Хлеб нетронут. Кувшин полный.
— Ты не ела.
— Какой наблюдательный.
— Вчера тоже.
— Вчера я ела. — Она не повернулась. — Вчера ты принёс нож. Сегодня нет ножа — нет аппетита.
Живот скрутило снова, сильнее. Я поймал себя на том, что согнулся. Она услышала, как я выдохнул, и тогда повернулась. Лицо серое, губа запеклась. Глаза живые. Довольные.
— Болит? — спросила она.
— Да.
— Хорошо.
Я понял. Не сразу — на это у меня ушло время, которого хватило бы, чтобы спуститься на сорок три ступени и подняться. Она не ела назло. Мне. Она голодала, чтобы я чувствовал голод. Она нашла то, что я не могу запретить, — отказываться.
Я стоял и смотрел на неё. Боль в животе была глухая, тянущая, и под ней — ещё одна, которой я тоже не знал имени: пустота, как будто внутри меня дыра, в которую сыплется песок. Я понял и это, позже. Это и есть голод. Я никогда его не чувствовал. Я ел, потому что положено.
Задача. Я привык к задачам. Палачу дают тело и говорят: оно должно быть таким-то. Это тело должно быть целым. Целое тело — сытое, тёплое, без ран. Значит, кормить. Греть. Лечить.
Я взял с её стола миску и вышел.
* * *
На кухне Цитадели меня не любят. Кухарка кладёт сдачу на стол, чтобы не коснуться рук, — так везде, я привык. Но мне дали горячего. Похлёбка, перловка с луком, и кусок копчёной рыбы, и мёд в плошке — я попросил мёд. Я не знал зачем. Мне показалось, что это нужно.
Я принёс и поставил на стол.
— Ешь.
— Нет.
— Ты ослабнешь. Ожоги не заживут.
— Твои заботы.
— Да, — сказал я. — Мои.
Она села на кровати и уставилась на меня. Я сел на табурет, напротив, и стал ждать. Я умею ждать. Я ждал у двухсот четырнадцати костров, пока догорит, — это долго. Через четверть свечи она потянулась за хлебом. Отломила, макнула в мёд, съела. Посмотрела на меня, как смотрят на собаку, которая сидит у стола.
— Ты так и будешь?
— Пока не съешь.
— А потом?
— Потом принесу ужин.
Она засмеялась. Я уже отличал этот смех: короткий, злой, как будто она сама себя поймала на чём-то. Она съела всё. Я чувствовал, как боль в животе уходит, — не сразу, а как отпускают верёвку, по одному обороту. Это было хорошо. Я не знал, что бывает хорошо. Я знал «правильно» и «неправильно». Это было другое.
— Палач-нянька, — сказала она, облизывая ложку. — Безмолвный с плошкой мёда. Если бы твой Орден видел.
— Орден видел. Я беру еду на кухне Ордена.
Она посмотрела на меня долго, как смотрят, когда не понимают, шутит человек или нет. Я не шутил. Я не умею.
* * *
На третий день у меня зачесались ступни.
Я снял сапог, посмотрел. Чисто. Зуд не проходил — тонкий, под кожей, там, где у неё были волдыри. Я понял: заживает. Так чешется заживающее. У меня никогда ничего не чесалось, или я не замечал, — у меня зарастает за неделю, и я не смотрю.
Я понял и другое: сестра Агата приходит дважды в день, а повязки надо менять трижды. Ей некогда. Мне — нет.
— Дай ногу.
— Что?
— Повязку. Пора менять.
— Агата придёт вечером.
— Вечером — Агата. Сейчас — я.
Она сидела на кровати, подобрав ноги под себя, и смотрела на меня снизу так, словно я предложил ей прыгнуть в реку. Потом вытянула левую ногу. Медленно, как вытягивают руку с кормом к зверю, который может укусить.
Я сел на пол. Взял её пятку в ладонь — ладонь перевязана, я не чувствую своих ожогов, но её пятку чувствую: лёгкая, костистая, холодная. Холодная. Я отметил это. Я размотал холстину. Волдыри опали, два уже подсохли. Кожа розовая, новая. Я взял с табурета плошку с мазью, которую оставила Агата, и стал накладывать, как видел у неё, — одним движением, не возвращаясь.
Под моими пальцами в моих собственных ступнях отзывалось: прохлада, щипок, тепло. Я делал ей — и чувствовал себе. Это было странно, как смотреть в воду и видеть не своё лицо.
— У тебя руки лекаря, — сказала она сверху. Голос был другой, не злой. Удивлённый. — Откуда?
— Я умею перевязывать.
— Палачу зачем?
— Чтобы довезти до костра целым. — Я замотал холстину. — Другую.
Она дала другую. Я заметил, что она дышит неровно. Я посмотрел вверх. Она смотрела на мои руки, на мой затылок, на ворот, и когда я поднял голову, отвела взгляд к окну.
— Закрой это, — сказала она. — Дует.
Из окна в самом деле тянуло. Я знал — я чувствовал этот холод у себя в плечах уже два дня и не понимал, откуда, пока не вспомнил, что она спит под окном. Окно не закрывалось: оно было щелью без ставня, его и не закрыть. Я ушёл к себе, взял плащ — мой, чёрный, тяжёлый, — и повесил его на гвоздь над окном, чтобы ткань закрывала щель. Стало темнее. И тише.
— Теперь я сплю под плащом палача, — сказала она. — Какое счастье.
— Он тёплый.
— Я знаю, что он тёплый. В этом и беда.
Я не понял. Я положил это туда, где лежит всё, чего я не понимаю. Там становилось тесно.
* * *
Матиас пришёл в тот же день к вечеру. Принёс из Слободы чистую рубаху и мои вторые перчатки. Остановился на пороге, посмотрел на дощатую дверь — она была открыта, — и на неё за дверью.
— Мастер. Вас в Слободе спрашивают. Дора. Говорит, у неё опять колено.
— Скажи ей — мазь на полке над печью. Та, что в зелёной плошке. Утром и на ночь.
— Скажу. — Он не уходил. Он смотрел мимо меня, на ведьму. Она сидела на кровати и расчёсывала пальцами обрезанные волосы, и смотрела на него в ответ, как смотрят на мышь. — Это правда? Что на дворе говорят?
— Что говорят?
— Что она вас... — Он поискал слово и не нашёл. — Что она в вас залезла.
Я не ответил. Он сделал шаг внутрь, ближе ко мне, и сказал тише, так, чтобы она не услышала, — она услышала, я видел по её лицу:
— Вейн говорит, это пройдёт. Что сестра Агата найдёт, как снять. Говорит, это как заноза. Вытащат.
— Вейн говорит.
— Мастер, я... — Он замолчал.
Ведьма встала. Я не знаю зачем — может, за кувшином. Она прошла мимо стола и задела бедром угол. Несильно. Так, как задевают, когда комната тесная и ты не смотришь.
У меня дёрнуло в боку. Коротко, тупо — я дёрнулся вместе с ним, не успев удержать. Плечом, всем телом, как от укола.
Матиас это увидел.
Я видел, как он это видел: глаза у него стали большие и очень светлые, и он посмотрел на неё, потом на меня, потом на мой ворот. И лицо у него сделалось такое, какого я не видел у него ни разу за семь лет: не страх. Хуже.
— Иди, — сказал я.
— Мастер...
— Иди. Доре — мазь. Зелёная плошка.
Он ушёл. Ведьма стояла у стола с кувшином и смотрела ему вслед.
— Твой щенок меня ненавидит, — сказала она.
— Он не щенок.
— Он тебя любит. — Она налила воды, выпила. — Это ещё хуже. Любящие делают самое страшное. Запомни и это слово.
Я запомнил. Я складывал слова, как складывают дрова на зиму, и не знал, пригодятся ли.
* * *
Ночью я проснулся от того, что у меня колотилось сердце.
Я сплю сидя, спиной к стене, и просыпаюсь сразу и весь. Так и проснулся. Темнота. Доски. Щель двери. И сердце — моё — било в рёбра, как кулак в дверь, быстро и неровно. Дыхание не шло: горло перехватило, как перехватывает верёвкой, я знаю, как это бывает снаружи, я никогда не знал изнутри. Я проверил себя, как замок: тело целое, никто не вошёл, тихо.
Не мой.
Я встал и открыл дверь.
Она лежала на спине. Глаза закрыты. Плащ над окном не пропускал света, но я видел — я вижу в темноте, как положено, — что лицо у неё мокрое, что рот открыт, что она дышит часто, с всхлипом, как на дворе, когда дым дошёл до ног. Руки сжаты. Ей снилось.
Что — я не знал. Я знаю, что людям снится. Мне снилось когда-то, до тринадцати. Это мне тоже как чужое.
Моё сердце било в такт с её. Я стоял и чувствовал её страх внутри себя — не мысль о страхе, а сам страх, его тело: тяжесть в груди, холод в руках, горло. И я понял, что это и есть то, о чём мне говорили двести четырнадцать раз, когда я вязал верёвку. «Мне страшно, мастер». Я кивал. Я не знал, что это.
Теперь знал.
Я не стал её будить. Будят — вскакивают, бьются. Я подошёл и сел на пол у кровати, спиной к стене, как сижу всегда. Близко. Так, что моё плечо касалось края тюфяка. Я не трогал её. Я не знал, можно ли, и не знал, зачем, — но мне показалось, что если сидеть рядом, то это, внутри, будет меньше. Не знаю почему. Я никогда ничего не делал потому что «показалось».
Я сидел. Я считал её вдохи. Сорок, пятьдесят, семьдесят. На восьмидесятом они стали ровнее. На сотом сердце у меня отпустило.
Она открыла глаза. Я увидел, как они блеснули в темноте, и как она повернула голову, и увидела меня — рядом, на полу, на расстоянии ладони.
Она не закричала. Я думал, закричит.
— Что ты здесь... — Голос был сорванный. Она не договорила.
Я не ответил. Я не знал, что ответить. Я сидел и смотрел перед собой, на дощатую дверь.
Она долго смотрела на меня. Потом повернулась лицом к стене. Она не сказала «уйди». Я остался.
До утра я считал её вдохи и ни разу не сбился.
* * *
На четвёртый день меня вызвал Вейн. Доложить, что я слышал в камере. Я шёл по галерее и думал, что скажу: слова, все, по порядку. Я помню их.
Дверь кабинета была приоткрыта на ладонь. Я остановился, как положено, в трёх шагах, и ждал, когда позовут. Из-за двери говорили. Два голоса — его, мягкий, и сухой женский. Агата.
— ...на ступнях уже новая кожа. Ещё дней шесть, и он перестанет чувствовать ожоги. Останется голод, холод, ушибы. Если она не придумает ничего нового.
— Придумает. — Вейн сказал это с одобрением. — Она умная женщина. Это хорошо. Глупая не сплела бы такого. Вы уверены, что узы не слабеют?
— Я в них ничего не уверена. Я их вижу впервые. Но нет — они не слабеют. Они как будто... укладываются. Как корень в землю.
— Прекрасно. — Шорох бумаги. — Тогда слушайте меня внимательно, сестра. Узы должны дожить до Ночи Пепла. Не раньше и не позже. Если она умрёт до того — я потеряю обоих и начну всё сначала, а времени у меня нет. Если что-то случится после — это уже не будет иметь значения. Вы понимаете?
— Я понимаю, что вы мне говорите не всё, ваша милость.
— Разумеется. — Снова мягко. — Вы учёная, сестра. Вам и не нужно всё. Вам нужно, чтобы они оба дожили. Остальное — моя забота.
Пауза. Звук очков — снял, протёр. Доволен.
— Мастер, вероятно, уже за дверью. Он всегда приходит точно. Войдите, мастер.
Я вошёл. Я доложил. Слова проклятия, все, по порядку, как положено. Вейн записал их, не перебивая, посыпал песком, подул. Спросил, что я чувствую. Я сказал: ступни, живот, холод. Он кивнул, как кивают, когда ответ сходится с тем, что уже написано.


