Одна боль на двоих

- -
- 100%
- +
— Хорошо. Идите, мастер. Берегите её.
Я вышел.
Я шёл обратно по галерее и считал шаги — сто семь до башни — и сбился на шестидесятом. Я никогда не сбивался. Я остановился и начал заново.
Ночь Пепла. Я не знал, что это. Я знал все праздники Ордена, все посты, все дни, когда не казнят. Такого не было. Но Вейн сказал: «дожить до». И сказал: «после — не будет иметь значения». Я положил это туда, где лежит всё, чего я не понимаю.
Оно туда не поместилось.
Двадцать лет я выполнял приказы. Это просто: тебе говорят — ты делаешь. Внутри ровно. Мне сказали: беречь. Я берёг. Я кормил, грел, менял повязки, сидел ночью на полу. Всё было правильно.
А сейчас я стоял на галерее, на шестидесятом шаге, и впервые в жизни приказ мне не нравился.
Я не знал, что это слово значит — «не нравился». Я знал только, что оно пришло вместе с остальными, с голодом, холодом и её страхом в моём горле, и что я не могу его положить обратно.
Глава 5. Имя
Велена
Любое растение можно сломать, если знаешь, где у него узел.
Я изучала палача пять дней, как изучают незнакомую траву: где корень, где стебель гнётся, где ломается, что он пьёт и когда спит. Спит сидя, у двери, ровно столько, сколько горит полсвечи, и просыпается весь сразу. Пьёт на ночь отвар — из кружки, которую приносит с кухни и уносит обратно, чтобы я не трогала. Ест хлеб и воду. Ходит на кухню два раза в день, утром и в сумерках, и отсутствует ровно столько, сколько нужно, чтобы спуститься и подняться, — я мерила по колоколу. Четверть свечи. Не больше.
Четверть свечи — это много, если знаешь, что делать.
Окно в моей комнате было щелью в ладонь, в него не протиснулась бы и кошка. Но дощатая дверь не запиралась, и за ней была его комната. Я зашла туда на третий день, пока он ходил за ужином, — просто посмотреть. Голые стены. Полка, на ней кружка и книга — книга, пепел меня побери, у палача, толстая, в потёртой коже, — я не успела посмотреть какая. Тюфяк на полу, нетронутый: он спал не на нём. И окно. Настоящее, со ставнем, в полтора локтя. Под ним — крыша нижней галереи, аршина три вниз, а с крыши — двор, а со двора — Слобода и ворота.
Простыни у меня было две. У него на тюфяке — одна.
В сумерках шестого дня, когда дверь за ним затворилась, я досчитала до двадцати — чтобы спустился с лестницы — и встала.
Ступни уже держали. Кожа была новая, тонкая, розовая, но я ходила по ней осторожно, как по чужой. Я скрутила простыни в жгут, связала узлом, который бабка звала «рыбьим» и который держит и сома, и покойника, — привязала к ножке его тюфяка... нет, тюфяк лёгкий. К скобе ставня. Скоба была вбита в камень. Я подёргала. Держит.
Я вылезла в окно спиной вперёд, как вылезают из погреба, и повисла на простыне.
Полотно было грубое, сырое, оно резало ладони, и я тут же подумала: он почувствует. Пусть. Пусть чувствует, что я ухожу. Три аршина — это ничего, я спускалась из окна в Ольховке к Марте, когда у той начались роды, и там было выше. Я переставила руки. Ещё. Нога нащупала край черепицы.
Узел поехал.
Не «рыбий» — тот, что на скобе. Скоба была вбита в камень, но камень был песчаный, как в камере, и я это знала, пепел меня побери, я точила об него ноготь. Простыня дёрнулась, я ухнула вниз на последний аршин, черепица выскользнула из-под ступни, и я села на крышу галереи так, как садятся на лёд, — всем весом на подвёрнутую правую ногу.
Хрустнуло. Не кость. Я знала этот звук: так хрустит связка. Боль пошла от лодыжки вверх, горячая, как кипяток из опрокинутого котла.
И в тот же миг наверху, в комнате, что-то грохнуло об пол. Что-то большое.
— Пепел!.. — сказал голос, которого я не слышала никогда. Низкий, хриплый, но живой, ошеломлённый, как у человека, которого ударили в темноте. — Чтоб тебе терн в горло!
Я сидела на крыше галереи с горящей лодыжкой, с рваной простынёй в руках, и смотрела на окно.
Он ругался. Безмолвный. Он умел. Он вернулся раньше — четверть свечи ещё не вышла, — и споткнулся, видно, на пороге, когда его подсекло моей ногой, и полетел на пол. И пожелал мне терна в горло. Мне. Терновой ведьме.
Я засмеялась.
Это было некстати: лодыжка пухла на глазах, под крышей ходила стража, я сидела на виду, как кошка на заборе. Но я смеялась, зажимая рот, до слёз, до икоты, — так я не смеялась с ареста, а может, и дольше, — и сквозь смех в груди шевелилось что-то мелкое и стыдное, как мышь под полом. Мне было стыдно, что смешно. Мне было смешно, что стыдно. Я вытерла глаза.
В окне появилась маска.
Он посмотрел вниз. Он посмотрел на простыню, на крышу, на мою ногу. Он ничего не сказал. Он перегнулся через подоконник, ухватил простыню — ту часть, что осталась на скобе, — обмотал вокруг кулака и спустился по ней на крышу. Три аршина. Беззвучно, несмотря на то что весил, как добрый бык.
— Не трогай, — сказала я. — Сама.
Он подхватил меня на руки.
* * *
— Я могла дойти.
— Нет.
— Я лекарь. Я знаю, что могла.
— Ты лекарь. — Он опустил меня на кровать и сел на пол, как садился всегда, и взял мою правую ногу за пятку. — Поэтому знаешь, что нет.
Я знала. Лодыжка налилась и стала похожа на репу. Я бы сама велела любому: лежать, холод, тугая повязка, неделю не наступать. Любому. Себе я бы велела идти.
Он размотал холстину с моей ступни — ожоги, они ещё были под повязкой, — и посмотрел на лодыжку. Его пальцы легли по обе стороны косточки, осторожно, и нажали. Я зашипела. Он — тоже, сквозь зубы, одновременно со мной, и это было так дико, что я на миг забыла, что мне больно.
— Связка, — сказал он. — Не кость.
— Я знаю.
— Я тоже. — Он чуть повернул ступню. Я ахнула; он выдохнул. — Теперь — оба.
Он ушёл и вернулся с кувшином холодной воды и чистой тряпкой. Мочил, прикладывал, снова мочил. Потом стал бинтовать — туго, «восьмёркой», как бинтуют лошадям бабки и лекари, от стопы вверх через пятку и обратно, — и я смотрела на его руки и ловила себя на том, что смотрю не как лекарь. Руки были огромные. Ладони ещё в повязках, пальцы обожжённые, в свежей розовой коже, и эти пальцы ложились на мою лодыжку, как кладут на что-то, что может разбиться. Большой палец упёрся во впадину под косточкой, и я почувствовала его тепло сквозь холодную мокрую ткань, и это тепло было совсем не к месту.
Он сидел близко. Ближе, чем в камере. Я видела его дыхание — оно двигало прорези маски. Я видела ресницы в прорезях. Тёмные, длинные, каких не бывает у палачей. У палачей, пепел побери, не бывает и ресниц.
— Ты дышишь мне в колено, — сказала я.
— Я бинтую.
— Можно бинтовать и не дыша.
— Нет, — сказал он серьёзно. — Нельзя.
Я закусила губу — здоровую, с другой стороны. Он завязал концы повязки, подоткнул, провёл ладонью сверху, проверяя, ровно ли. Ладонь прошла по моей голени, от щиколотки до середины икры, и остановилась. Всего на миг. Потом он убрал руку и отодвинулся — ровно на один шаг, как отодвигаются от печи.
— Неделю не наступать.
— Пепел тебя побери, я знаю.
— Знаешь, — согласился он. — Но наступишь.
Я хотела возразить и не стала. Он был прав. Он всё время был прав, и это было самое невыносимое в нём — хуже маски, хуже рук.
* * *
Вечером он принёс ужин и — в другой руке — кружку. Свою. Он пил из неё за своей дверью каждую ночь, перед тем как сесть спать, и уносил пустую утром. Сегодня дверь была открыта, а я лежала с поднятой ногой и не могла до неё добраться, и ему, видно, стало всё равно.
От кружки пахло. Горьковато, травяно, тепло.
— Что это?
— Отвар.
— Я вижу, что отвар. Какой?
— Для сна.
Он сел на свой табурет у двери и стал пить. Я смотрела, как двигается его горло под застёгнутым воротом, и думала, что под этим воротом он прячет мой терн.
— Как тебя зовут? — спросила я.
Кружка остановилась.
— Безмолвным нельзя называть имя при исполнении.
— Ты не исполняешь. Ты нянчишь. Бинтуешь лодыжки и носишь мёд. — Я приподнялась на локте. — Я живу с тобой за одной дверью шестой день. Я прокляла тебя, в конце концов. Не могу же я проклинать человека без имени. Это неприлично.
— Проклятие сработало и без имени.
— Это потому, что я хороша. Но мне неудобно. Я ночью думаю: «чтоб он сдох» — и не знаю, кто «он».
Он молчал. Я видела, что он думает: плечи, чуть повёрнутая голова. Я уже умела это читать, как читают погоду по дыму из трубы.
— Давай так, — сказала я. — Пари. Я угадаю, что в твоей кружке. Какая трава. Угадаю — скажешь имя. Не угадаю — я неделю не наступаю на ногу. Честно, без хитростей, клянусь терном.
— Ты и так не наступишь.
— Наступлю. Ты сам сказал.
Он посмотрел на кружку. Потом на меня. Потом — и это было то, чего я ждала, — чуть наклонил голову, как наклоняет собака, услышав незнакомый звук.
— Хорошо.
— Дай понюхать.
— Нет. Отсюда.
Я закрыла глаза и втянула воздух. Пять дней я жила с этим запахом за дверью, я знала его, как знают запах соседского дыма. Горечь — но не полынная, мягче, с хмельной сладостью, как в пиве, которое не допили. Хмель. Это точно хмель, шишки, сушёные, заваренные крутым кипятком. Но был ещё второй, под ним, — тяжёлый, травяной, чуть затхлый, как сено в мокрую осень. Так пахнет... так пахнет пустырник. Бабка поила им мужиков, которых по ночам не держала земля.
И третье. Совсем еле-еле. Острое, пряное, корневое. Я почти засмеялась.
— Хмель, — сказала я. — Шишки. И пустырник — ты берёшь верхушки, не стебель, стебель грубит. И — пепел меня побери — ты кладёшь туда кусочек корня дягиля. Чтобы не горчило. Так делают в Слободе, у нас в Ольховке дягиль не кладут. Так, палач?
Тишина.
Он поставил кружку на пол.
— Северин, — сказал он.
Ничего не изменилось. Комната, свеча, щель окна под чёрным плащом, повязка на ноге. Но слово лежало между нами, как положенная на стол вещь, и его уже нельзя было взять обратно. Северин. Не «палач». Не «мастер». Не «Безмолвный». Северин — как зовут соседа, брата, мужчину за столом.
Я не знала, что с ним делать, с этим словом. Я его хотела — а теперь оно было у меня, и оно оказалось тяжелее, чем я думала.
— Хорошее имя, — сказала я, чтобы что-то сказать. — Северное. Холодное.
— Отец выбирал.
— Он тоже?..
— Да.
— А мать?
— Умерла. Я был мал.
Я помолчала. Моя — тоже, хотела я сказать, но это было не то, что говорят палачу. Вместо этого я сказала:
— Моя учила меня травам. Всё, что я знаю, — от неё. Дягиль, хмель, пустырник. Она бы твой отвар узнала с порога.
Он сидел не шевелясь. Потом его правая рука поднялась и легла на бок, на куртку, там, где карман. Легла и осталась, как ложится рука на живот, когда болит. Пальцы чуть сжались сквозь ткань, будто нащупали что-то маленькое и твёрдое.
Я заметила. Я замечаю всё, что движется, — это от трав, они двигаются медленно, и привыкаешь. Но я ничего не подумала. Болит, решила я. Я же лежу тут, с лодыжкой. Может, у него что-то своё.
— Спи, Северин, — сказала я. И мне самой стало не по себе от того, как это прозвучало. Как будто я говорю это не в первый раз.
Он ушёл за дверь. Он не закрыл её — он никогда теперь не закрывал.
* * *
Агата пришла поздно, когда свеча догорела до половины, со своей сумкой и своей хромотой. Посмотрела на мою повязку, хмыкнула — ей понравилось, я видела, — и ничего не стала переделывать.
— Вы лазили в окно, — сказала она не спрашивая.
— Я падала с крыши. Это разное.
— Разумеется. — Она присела на край кровати, что было для неё непривычно: она всегда садилась на табурет. Наклонилась. И вдруг заговорила совсем тихо, одними губами, глядя не на меня, а на дощатую дверь, за которой он сидел.
— Слушайте. Завтра Вейн назначил проверку уз. При писарях. Он хочет видеть, как это работает, — на бумаге, с цифрами. Это будет неприятно. — Пятнистые пальцы сжали ремень сумки. — Не сопротивляйтесь. Что бы он ни делал — не кусайтесь, не плюйте, не колдуйте. Вы меня слышите?
— Я вас слышу. Я не обещаю.
— Пообещайте. — Светлые глаза наконец повернулись ко мне, и в них не было ни научного интереса, ни сухости. — Если вы будете драться, Вейн найдёт другой способ. Он всегда находит. И тогда будет хуже. Вам обоим.
Она встала, взяла сумку и ушла, хромая, и засов снаружи лёг в скобу.
Я лежала и смотрела на щель дощатой двери. За ней сидел человек, у которого теперь было имя, и спал сидя, и, наверное, не слышал.
— Северин, — сказала я в темноту. Негромко. Проверяя, как проверяют лёд.
— Да.
Не спал.
— Ты слышал.
— Да.
— И что?
Пауза. Я слышала, как он дышит, — ровно, медленно, как всегда. Потом доска скрипнула: он, кажется, повернул голову к щели.
— Спи, — сказал он. — Завтра не наступай на ногу.
И всё. Ни «не бойся», ни «я буду рядом» — ничего из того, что говорят люди. Только это. Но я почему-то повернулась на бок, подтянула повязанную ногу и закрыла глаза, и лодыжка болела, и это было ничего.
«Вам обоим», сказала Агата. Не «вам». Обоим.
Она говорила так, будто я уже не одна.
Глава 6. Тридцать дней
Велена
Иголка была серебряная. Вейн показал мне её, как показывают ребёнку ложку перед горьким: вот, смотри, ничего страшного.
— Серебро не оставляет грязи в ране, — пояснил он. — И не вызывает нагноения. Я не хочу, чтобы вы потом болели, сударыня. Это было бы некстати.
Зал был длинный, с низким потолком, и в нём пахло чернилами и ладаном. За столом сидели три писаря — три серых затылка, три пера, три стопки бумаги. Четвёртый стоял у дальней двери, маленькой, обитой железом, и держал наготове дощечку с грифелем. Агата сидела в углу, на табурете, с сумкой на коленях. Она на меня не смотрела.
Северина увели за ту дверь. Я видела, как он входил — широкая спина, застёгнутый ворот, — и как дверь закрылась, и как писарь у двери приложил к ней ухо, будто к бочке, в которой бродит.
Меня посадили на стул посреди зала. Ноги не доставали до пола: стул был высокий, писарский. Лодыжка в тугой повязке торчала вперёд, как чужая. Северин принёс меня сюда на руках.
Утром он вошёл, посмотрел на мою повязку и сказал: «Писари ждут». Я сказала, что дойду. Он сказал: «Нет». Я сказала, что это моя нога. Он сказал: «И моя». На это у меня не нашлось ответа, и он поднял меня с кровати — как поднимают мешок с мукой, бережно и без разговоров, — и понёс.
— Что он будет делать? — спросила я ему в ворот на лестнице.
— Не знаю.
— Ты будешь там?
— За стеной. Так велено.
— Хорошо, — сказала я. — Хоть не увижу.
Он не ответил, но шаг у него на миг сбился — я почувствовала это щекой через ткань. Потом выровнялся.
На галерее стоял Ульрик с двумя братьями. Он посмотрел на нас так, словно хотел плюнуть, но не знал, в кого первого.
— Носишь свою ведьму, нечистый? — сказал он. — Смотри не урони. А то сам хлопнешься.
Он засмеялся — коротко, лающе, — и братья засмеялись с ним. Северин прошёл мимо, не повернув головы. Я повернула. Я запомнила это лицо: широкое, красное, с бородой в рыжину, с маленькими глазами, которые уже всё решили про меня и про него. Такие лица я знала по Ольховке. Такие первыми кричат «ведьма» и последними уходят с площади.
У двери зала я попросила поставить меня на ноги. Северин поставил. Я прошла три шага сама, хромая, и села на этот стул, и это были самые длинные три шага в моей жизни, не считая ста двенадцати до столба.
— Руку, будьте любезны.
Я положила левую руку на стол ладонью вверх. Я решила это ещё ночью: левую. Правая мне нужна для трав.
Вейн сел напротив. Снял очки, протёр, надел. Взял мою кисть — пальцы у него были сухие и тёплые, как у хорошего лекаря, и от этого было гаже всего, — и повернул к свету.
— Левая рука. Указательный палец, — произнёс он вслух, для писарей. Три пера заскрипели. — Укол неглубокий.
Игла вошла в подушечку. Коротко, остро, я и в детстве кололась так о бабкину прялку по пять раз на дню. Я не шевельнулась.
За железной дверью — глухо, через камень — что-то стукнуло.
— Вздрогнул, — сказал писарь у двери. — Левой рукой. Ваша милость, он… посмотрел на руку.
— Запишите, — сказал Вейн. — Средний палец. Глубже.
Игла. Чуть больнее. Капля крови выступила и повисла, тёмная.
Стук.
— Вздрогнул. Сжал кулак.
— Безымянный.
Стук.
— Мизинец.
Он взял мой кривой мизинец — тот, что сросся не так, — и чуть помедлил, разглядывая. Я видела, как он отметил: старый перелом. Он отмечал всё, как Северин, только Северин отмечал, чтобы довезти целым, а этот — чтобы знать, где ломается.
Игла.
— Вздрогнул. Ваша милость… он тронул свой мизинец. Левый. Потёр.
Я сидела и смотрела на капли крови на четырёх пальцах, и во мне поднималась злость — хорошая, крепкая, как настой на корне, — злость, которая держит спину. Он хочет, чтобы я кричала. Или хотя бы дёрнулась. Хоть как-то показала, что это работает с обоих концов. Не дождётся. Я лекарь. Я вправляла вывихи взрослым мужикам, которые орали так, что гасли свечи. Четыре иголки — это ничто. Это семечки.
— Прекрасно, — сказал Вейн. — Теперь — расстояние.
Он кивнул, и писарь у двери открыл её. Я мельком увидела Северина: он стоял у стены, прямой, маска, руки по швам. Он не посмотрел на меня. Или посмотрел — я не разобрала за прорезями. Двое братьев-стражей взяли его под локти и повели куда-то дальше, по коридору, и дверь закрылась.
— Мастера отведут на дальнюю галерею, — объяснил Вейн, снова беря иглу. — Это шестьдесят шагов и три стены. Посмотрим, достанет ли.
— Вы бы ещё в Слободу его отвели, — сказала я. — Чтобы наверняка.
— Отведу, — согласился он. — В другой раз.
Он ждал, пока писарь не вернулся и не кивнул: на месте. Потом взял мою правую руку.
— Левую, — сказала я.
— Левую мы уже знаем. — Он повернул мою правую ладонь к свету, и я увидела, как его взгляд прошёл по мозолям, по шраму от серпа, по въевшейся в складки зелени, которую не отмыть. — Вы правша. Это важно. Правая рука чувствует иначе.
Игла вошла в большой палец правой руки. Глубже, чем раньше. Он не вынул её сразу — подержал.
Я стиснула зубы.
И тут, сидя на высоком стуле, с иглой в большом пальце, с чужим стариком, который держал мою руку, как держат перо, — я вдруг поняла, что держусь не за себя.
То есть — за себя тоже. Назло. Чтобы ему не досталось моего крика, как не досталось его пера дознавателю на дворе. Но под этим, глубже, как второй вкус в отваре, было другое. Я держалась, потому что в шестидесяти шагах и трёх стенах отсюда стоял человек, который чувствовал то же самое, — и не мог ни стиснуть зубы заранее, ни знать, когда кончится. И если я дёрнусь, если ахну, то ему станет не легче и не тяжелее. Но я всё равно не хотела. Мне не хотелось, чтобы он думал, что я…
Что я что?
Я не знала. Я знала только, что мысль мне не нравится. Она была как вьюнок на грядке: пока заметишь — уже обвил.
— Вздрогнул, — донеслось от двери. Писарь бегал туда и обратно, запыхался. — Ваша милость, на дальней галерее. Достаёт.
— Запишите: шестьдесят шагов, три стены, без ослабления.
Вейн вытащил иглу. Промокнул мой палец чистой тряпицей, аккуратно, и даже подул, как дуют на ребёнка. Я чуть не отдёрнула руку. Не от боли.
— Мы почти закончили, сударыня. Последнее.
Он отложил иглу. Сложил руки на столе.
— Ущипните себя. Сами. Где хотите.
Я посмотрела на него.
— Мне важно знать, — сказал он почти ласково, — передаётся ли боль, которую вы причиняете себе по своей воле. Есть разница между тем, что делают с нами, и тем, что мы делаем с собой. Терновые записи говорят об этом неясно.
— Нет.
— Это не займёт…
— Нет, — повторила я. — Я лекарь. Я не делаю больно. Ни себе, ни ему. Хотите — колите. Это ваше ремесло, не моё.
Он смотрел на меня долго. Я ждала, что он разозлится — хоть так, хоть чуть-чуть, хоть бровью. Он улыбнулся. Коротко, аккуратно.
— Как угодно. — Он повернулся к писарям. — Запишите: отказалась. Полагаю, это тоже ответ.
Я не поняла, какой. Я поняла только, что ему понравилось. Он снял очки и протёр их.
* * *
В тот же час, не отпуская меня из зала, он велел прочесть указ.
Писарь встал с бумагой — я видела в углу чашу, печать Ордена, — и прочёл, как читал тот, на дворе, только теперь никто не плевал ему на сапог. «…казнь приговорённой Велены, именуемой Тёрн, отложить на тридцать дней, считая от дня исповеди, для изучения ведовского действия, именуемого узами, в интересах Ордена и короны. По истечении срока — привести в исполнение, если иного не постановит Верховный Дознаватель».
Тридцать дней.
— Чтобы вы знали, сударыня, — сказал Вейн, — и не строили лишних надежд. Срок есть срок.
— Какое великодушие.
— Порядок. Великодушие — это другое.
Северина привели обратно. Он вошёл в зал, и я увидела, что он бледен — не лицом, лица не было, а губами под маской, — и что он держит левую руку в правой, как держат ушибленную. Он посмотрел на мои пальцы, на пять тёмных точек. Потом на меня. Потом подошёл и, не спрашивая, поднял меня со стула на руки, и понёс, и писари смотрели нам вслед, и перья у них остановились.
— Ты сел на пол, — сказала я ему в ворот, когда мы были на галерее и писари остались позади. — На мизинце. Писарь сказал.
— Да.
— Из-за иголки?
Он шёл, считая, я чувствовала счёт по шагам.
— Нет, — сказал он. — Из-за того, что ты молчала. Я ждал, что ты крикнешь. Было бы легче знать когда.
Я замолчала. Это было, наверное, единственное, что я могла сделать.
* * *
Агата пришла к вечеру — сама, без вызова, — и села не на табурет, а на край кровати, как вчера. Смазала мне пальцы, все пять, чем-то вяжущим. Посмотрела на повязку на лодыжке, хмыкнула.
— Вы молодец, — сказала она. — Я боялась, что укусите.
— Я думала об этом.
— Знаю. У вас лицо было такое. — Она закрыла плошку. — Вейн доволен. Это плохо.
— Почему?
Она посмотрела на дощатую дверь — щель, за ней тишина: Северин ушёл за ужином, я слышала засов. Агата понизила голос, но не до шёпота. Она говорила, как говорят урок: ровно, по порядку, не давая перебить.
— Слушайте, что я знаю о терновых узах. Этого мало. В архиве Ордена есть три листа и полкниги, остальное сожгли вместе с теми, кто писал. Узы — это не заклятие, которое висит и можно снять. Это побег. Он прорастает. В первые дни он — нитка, потом корень, потом ствол. Снять их может только та, кто плела. Своей кровью, по своей воле. Вы.
— Это я знаю.
— Знаете. А это? — Она подняла палец в чернилах. — Пока побег не укоренился, вырвать его — значит вырвать с тем, во что он врос. Если вы снимете узы сейчас — он умрёт. Не вы. Он. Это написано дважды, разным почерком, и один раз — на полях, той, кто пробовала. Я верю полям.
Я молчала. Пальцы под мазью ныли, все пять, и я подумала, что сейчас у него ноют те же.
— А потом?
— Потом корень врастает. Записи говорят — на тридцатый день. «Тридцать ночей, и терн станет костью». После этого узы снять нельзя никак. Они — навсегда. Вы будете связаны до смерти, и ваша смерть убьёт его так же, как сейчас. Только снять уже будет некому.
— Тридцать дней, — повторила я.
— Да.
— Казнь отложена на тридцать дней.
— Да. — Светлые глаза смотрели на меня не мигая. — Ровно. Считая от дня исповеди. Вы заметили. Я тоже.
Я села в кровати, подтянув больную ногу. За окном под чёрным плащом стемнело. Где-то внизу, на кухне, человек, которого я прокляла, брал у кухарки похлёбку, и кухарка клала сдачу на стол.
— Значит, он подождёт, — сказала я медленно, — пока узы прорастут. Пока их нельзя будет снять. И тогда сожжёт меня. И Северин… — я запнулась на имени, оно было ещё непривычным во рту, — умрёт со мной. Так? Два костра за один хворост. Это ему и нужно? Избавиться от палача, который закричал?
— Нет.
Агата сказала это так твёрдо, что я замолчала.
— Нет, — повторила она тише. — Я тридцать лет живу в Цитадели, сударыня. Я знаю, как Вейн избавляется от того, что ему не нужно. Он не ждёт тридцати дней. Он не возрождает обычаев, которых не применяли сорок лет. Он не записывает, на скольких шагах достаёт боль. — Она наклонилась ближе, и я почувствовала запах чернил и облепихи. — Он не собирается вас сжигать. Ему нужно от вас что-то другое. Что-то, для чего узы должны быть целы и прочны, как кость.
— Что?
— Я пока не знаю.
Она встала, взяла сумку. У двери обернулась — хромая, сутулая, старая женщина с глазами как вода в ложке.
— Но я узнаю, — сказала она. — Я умею искать. А вы — не давайте ему больше ничего. Ни крика, ни щипка. Ничего, чего он просит. Он просит только то, что ему нужно.
Засов лёг в скобу.


