Одна боль на двоих

- -
- 100%
- +
Я осталась сидеть. Тридцать дней. Семь уже прошло. Двадцать три. Я пересчитала на пальцах — на уколотых, они ныли — и подумала, что считаю, как он. Это было смешно. Мне не было смешно.
Что-то другое. Что-то, для чего нужны узы. Не моя смерть — моя жизнь. Моя боль, которую чувствует другой, — у Вейна в руках, как игла.
Я посмотрела на свои пять пальцев и впервые подумала не о том, как выбраться отсюда, а о том, зачем я ему живая.
Глава 7. Кровь из носа
Северин
Пальцы у неё зажили на девятый день. Я знал это раньше, чем размотал холстину: ночью они перестали ныть у меня.
— Не надо, — сказала она, когда я взял её руку. — Там уже ничего нет.
— Посмотрю.
Я посмотрел. Пять точек, сухие, тёмные, как семена. Я провёл по ним большим пальцем. Она не отняла руку. Я заметил это. Я замечал теперь много такого, чего раньше не считал.
— Ты как собака с костью, — сказала она. — Выкопал, понюхал, закопал. Отдай.
Я отдал. Она спрятала руку под одеяло, под мой плащ — она теперь укрывалась им, а не только завешивала окно, — и посмотрела на меня снизу, из-под обрезанных волос.
— За тобой приходили. Я слышала.
— Вейн зовёт.
— Опять докладывать?
— Не знаю.
— Что ты ему скажешь?
Я не ответил, потому что не знал. Я собирался сказать правду. Я всегда говорю правду, это просто — говоришь, что было. Но за последние девять дней «что было» стало большим и непонятным, и я не был уверен, что смогу уложить его в слова, которые Вейн запишет и посыплет песком.
— Засов снаружи, — сказал я. — Ключи у Вейна и у Ульрика. Больше ни у кого.
— Я знаю.
— Я вернусь через полсвечи.
— Иди уже, — сказала она. — Нянька.
Я вышел. Я задвинул засов сам и дёрнул его, проверяя. Это тоже было новое: я никогда не проверял то, что сделал. Я делаю один раз.
На лестнице меня ждала Агата. Она стояла на площадке, прислонившись к стене, чтобы не нагружать ногу, и когда я поравнялся, сказала:
— Ворот.
Я остановился. Она подошла, отогнула край ворота — ей пришлось подняться на ступень, чтобы достать, — и посмотрела. Пальцы в чернилах легли на мою шею, слева, на узор. Прохладные. Я почувствовал их — не как её боль, а просто: кожа на коже. Раньше я не замечал, когда меня трогают.
— Растёт, — сказала она. — На палец за неделю. Уже под ухом. — Она отпустила ворот. — Через неделю будет на скуле, и маска не закроет. Вы это знаете?
— Нет.
— Теперь знаете. — Она посмотрела на меня снизу вверх, светлыми глазами. — Он спросит вас о чувствах, мастер. Не о её — о ваших. Подумайте, прежде чем отвечать.
— Я всегда отвечаю правду.
— Знаю, — сказала она. — Поэтому и говорю.
Она захромала вниз, не оборачиваясь. Я стоял и думал над этим двадцать ступеней. Я не понял. Я понял позже, в кабинете, когда было поздно.
* * *
В кабинете пахло воском и ладаном. Вейн писал. Дописал, посыпал, подул.
— Мастер. Как ваши руки?
— Зажили, ваша милость.
— А её?
— Тоже.
— Хорошо. — Он отложил перо. — Я хотел поговорить с вами не о ранах. О другом. Сядьте.
Я не сел. Он не настаивал. Он снял очки, протёр, надел, и я подумал, что он доволен чем-то, чего ещё не произошло.
— Скажите мне, мастер. Вы чувствуете её боль. Это установлено, записано, измерено. Но чувствуете ли вы что-нибудь ещё? Не боль. Её — как бы это назвать — состояние. Страх. Злость. Когда она сердится — у вас что-нибудь отзывается?
Я вспомнил ночь, когда проснулся с её сердцем в своей груди. Страх — не мысль о нём, его тело. Горло, холод в руках.
— Нет, ваша милость.
Я сказал это раньше, чем решил. Слово вышло само, ровно, как выходили все слова за двадцать лет, и только когда оно уже лежало на столе между нами, я понял, что оно неправда.
Я никогда не говорил неправды. Не потому, что это грех. Потому что незачем: инструмент не врёт. А сейчас — сказал, и внутри у меня при этом было как при первом шаге в хворост: что-то сдвинулось и не вернулось.
Вейн кивнул. Записал.
— А ваше собственное? — спросил он мягко. — Вы сами, мастер. Не от неё — от себя. Вы что-нибудь чувствуете? Вы ведь прошли Причастие, как все. Стекло должно держать. Держит?
Я вспомнил, как мне не понравился приказ. Как было «хорошо», когда её живот перестал болеть. Как я сбился со счёта.
— Держит, ваша милость.
Вторая. Я насчитал две.
— Прекрасно. — Он улыбнулся, коротко. — Это важно, мастер. Видите ли, инструмент, который начинает чувствовать, — это уже не инструмент. Это… поломка. Я бы очень не хотел, чтобы с вами случилась поломка. Вы лучший из тех, кого я знал.
— Да, ваша милость.
— Ещё одно. Сестра Агата сказала мне…
Щёку обожгло.
Правую. Резко, со звоном, как бывает, когда ударят ладонью наотмашь, — я знаю этот звук снаружи, по другим. Голова у меня дёрнулась вбок сама. Я не удержал.
Вейн замолчал на полуслове и посмотрел на меня поверх очков.
Я стоял. Щёка горела, во рту появился вкус железа — не моего. Это было не здесь. Это было там, в башне, за сто семь шагов и две стены. Кто-то ударил её по лицу.
— Мастер?
Второй удар пришёл ниже. В живот, под рёбра, тупой, тяжёлый, кулаком. Меня согнуло. Я упёрся рукой в край стола, чтобы не упасть, и услышал, как у меня вырвался воздух — хрипло, как из мехов.
Вейн не встал. Он взял перо.
— Что вы чувствуете? — спросил он. Голос был заинтересованный, ровный. — Опишите.
— Бьют, — сказал я. — Её.
— Где?
— Лицо. Живот.
Третий. Снова лицо, другая щека, и что-то тёплое потекло у меня под носом. Я тронул. Кровь. Моя. Я смотрел на красное на пальцах и не понимал — у меня никогда не идёт кровь из носа, меня били по лицу десятки раз в юности, отец, братья в Слободе, — и ни разу.
— Кровь из носа, — сказал Вейн себе под нос и записал. — Любопытно. Значит, есть порог. Сильные повреждения отзываются в теле. Это надо проверить отдельно… Мастер, не уходите. Я ещё не…
Я уже шёл.
Я не спросил разрешения. Я заметил это только на галерее, на двадцатом шаге: я вышел из кабинета Верховного Дознавателя, не дождавшись слова «идите». Такого не было ни разу. Я не остановился.
* * *
Сто семь шагов. Я их не считал. Я бежал.
Безмолвные не бегают. Это отец говорил: палач идёт. Куда бы ни шёл — к столбу, от столба, домой, — он идёт, и люди расступаются. Бегущий палач — это страх, а страх — это толпа, которая ломает помост. Я знал это двадцать лет.
Я бежал. Галерея, лестница, пролёт, ещё пролёт. Кровь из носа капала на куртку. В животе ещё держалась тупая тяжесть от второго удара, а на четвёртом шаге лестницы пришёл четвёртый — в плечо, глухо, об стену, — и я понял, что её толкнули, что она упала, что она не может встать как следует, потому что лодыжка.
Дверь башни была открыта. Засов отодвинут. Снаружи стояли двое братьев-стражей, и когда они увидели меня — с кровью на лице, без шага, бегущего, — они не стали заступать дорогу. Я видел их лица. Я не остановился, чтобы их запомнить.
Внутри.
Она сидела на полу у стены, под окном, там, где упала. Губа разбита — снова, та же, нижняя, по старому. Щека красная. Рука прижата к животу. Волосы, обрезанные, в глаза. Она смотрела вверх.
Над ней стоял Ульрик.
Он стоял, расставив ноги, и говорил что-то — я не слышал что, я видел только, как шевелится борода, — и правая рука у него была поднята, ладонью, для следующего. Он услышал меня. Он обернулся. Он успел увидеть маску и кровь, и, кажется, успел удивиться.
Я ударил его в челюсть.
Это было не решение. Я не умею бить людей — не так: я умею связывать, держать, вести, резать верёвку, поднести факел. Кулаком в лицо я не бил никогда, и кулак пришёл криво, костяшками в кость, и в руке у меня что-то хрустнуло — в пальцах, в двух или трёх. Я это отметил. Я не почувствовал. Своё не считается.
Ульрик качнулся назад. Он был тяжёлый, он устоял, и правая рука его всё ещё была поднята — по привычке, для удара, который он уже не помнил.
Я взял эту руку.
Выше кисти, за предплечье, обеими своими. Я знаю, где ломается. Это моя работа: кость, сустав, направление. Локоть — вот так, под углом, и он идёт не туда, куда сделан. Я сделал это один раз, коротко, точно, как делаю всё.
Звук был такой же, как снаружи. Я знал, что будет такой.
Ульрик закричал. Он опустился на колени, держа локоть, и кричал, и это был громкий, высокий, растерянный крик человека, который никогда не ждал, что это случится с ним. Братья в дверях зашевелились. Я повернул к ним голову. Они перестали.
Я не сказал ни слова. Нечего было говорить.
Я стоял над ним — капитаном братьев-стражей, который девять лет звал меня нечистым, — и ждал, пока он поднимется и уйдёт. Он поднялся. Он посмотрел на меня снизу, с пола, и я увидел в маленьких глазах то, что видел у приговорённых. Я не почувствовал ничего, что положено чувствовать от этого. Я почувствовал другое: руки у меня тряслись.
Я посмотрел на них. Они тряслись. Обе. Мелко, как у старика или у пьяного. Пальцы на правой уже синели.
Я не узнал их. Это были чьи-то руки. Я никогда в жизни ничего не делал из злости — у меня не было злости, её выжгли в тринадцать лет вместе с остальным, — а теперь я стоял с чужими дрожащими руками, с кровью на лице, над человеком, которого только что сломал, не потому что положено. Потому что он ударил её.
Ульрик вышел, шатаясь, и братья закрыли за ним дверь. Засов не задвинули. Я бы услышал.
Вейн пришёл через четверть свечи. Я ещё стоял.
Он вошёл без стука — в первый раз, — остановился на пороге и посмотрел: на неё у стены, на меня, на кровь на моей куртке, на мою правую руку с синими пальцами. Потом в коридор, куда увели Ульрика. Он не спросил, что случилось. Он знал. Он знал ещё в кабинете, когда записывал «кровь из носа».
— Капитан превысил полномочия, —сказал он ровно. — Я разберусь с ним. Ему не следовало входить сюда без моего слова. — Он перевёл взгляд на меня. — Вам, мастер, не следовало ломать ему руку. Но я понимаю. Вы берегли то, что велено беречь. Запишем так.
Он подошёл к ней. Она не подняла головы. Он наклонился — не слишком, ровно настолько, чтобы это было вежливо, — и сказал:
— Приношу извинения, сударыня. Это не повторится. Я прослежу.
Она не ответила. Он выпрямился, поправил рукав и у двери обернулся ко мне.
— Мы поговорим позже, мастер. О том, что вы ушли, не дослушав. — Пауза. — И о руках. У вас дрожат руки. Это не от неё. Это ваше.
Он вышел. Засов лёг в скобу — он задвинул сам.
Я посмотрел на руки. Они всё ещё дрожали. Он видел. Он отметил. Он положил это туда, где у него лежит всё, что ему пригодится.
* * *
Я опустился перед ней на пол. Так, как садился всегда, — только теперь не у двери, а рядом, на расстоянии ладони.
Она смотрела на меня. На кровь — она текла из носа на губу, на подбородок, капала на куртку, я не вытирал. На руки. На маску. Потом снова на кровь.
— У тебя… — сказала она. Голос был не её. Низкий, сорванный. — Это от моего?
— Да.
— Я не знала, что так бывает.
— Я тоже.
Она подняла руку — левую, ту, с кривым мизинцем, — и я подумал, что она хочет вытереть мне лицо. Она не вытерла. Она остановила руку на полдороге, и опустила, и прижала к животу, туда, где ещё держалось глухое, тяжёлое, что я чувствовал тоже.
— Он сказал, что ты моя собака, — проговорила она. — Что ведьма взяла палача на поводок. Что я сделала из Безмолвного… — Она сглотнула. — Я сказала ему, что он прав. Чтобы позлить. Он и так был злой. Тогда он…
— Я знаю. Я был там.
Она посмотрела на меня с таким лицом, какого я не видел у неё ни разу за девять дней. Как будто я сказал что-то такое, чего нельзя было. Я не понял что. Я положил это к остальному.
Она облизнула разбитую губу.
— Тебе было больно? — спросила она.
— Да.
— Хорошо, — сказала она.
Но голос у неё дрогнул. На слове «хорошо», посередине, как дрожит пламя, когда открывают дверь. Я услышал. Я слышу всё — это моя работа, двадцать лет я слушаю, что говорят приговорённые, и знаю, когда голос врёт.
Этот врал.
Я сидел рядом с ней на полу, с кровью на лице и сломанными пальцами, которых не чувствовал, и слушал, как она дышит — неровно, с всхлипом, как на дворе. И где-то под рёбрами, там, где раньше было ровно, что-то снова шевельнулось. Я не стал его трогать. Я боялся, что, если трону, оно станет больше.
Я не знал, что умею бояться.
Глава 8. Пепельное вино
Велена
— Покажи руку.
— Не надо.
— Северин. — Я уже научилась говорить это имя так, что оно стояло, как кол в заборе. — Покажи руку, или я сама возьму, и тогда будет больно нам обоим.
Он показал.
Правая, пальцы — указательный и средний — распухли и посинели от костяшек до второго сустава, как две сливы, которые забыли снять. Безымянный просто отёк. Он держал ладонь на весу, чуть в стороне, так, как держат чужую вещь, которую велели подержать.
— Ты так и спал?
— Да.
— И не…
— Нет.
Я взяла его кисть. Горячая. Я нажала на основание указательного — сильно, так, что любой мужик в Ольховке взвыл бы и назвал меня нехорошим словом. Он не шевельнулся. Я нажала ещё. Прорези маски смотрели на меня спокойно.
— Ты вообще что-нибудь?..
— Слабо, — сказал он. — Как сквозь стекло.
Я сидела с его рукой в своих, с синими пальцами, и во мне просыпалось то, что просыпается всегда, стоит мне увидеть неправильно сросшуюся кость или дурно наложенную повязку: злость лекаря. Так нельзя. Так не бывает. Человек с двумя сломанными пальцами не спит ночь и не держит руку так, будто она не его. Кости — это не упрямство. Их не пересидишь.
— Иди на кухню, — сказала я. — Принеси две щепки, ровные, с ладонь. Из лучины. И полоску холста. И что-нибудь холодное — лёд из погреба, если есть, или мокрую тряпку.
Он пошёл. Он не спросил зачем. Он никогда не спрашивал зачем, если я говорила про тело, — только если про остальное.
Когда он вернулся, я усадила его на табурет, себя — на кровать, его руку — себе на колени, поверх плаща. Я вправляла ему пальцы, как вправляла бы любому, — на ощупь, по косточке, прижимая и выравнивая, и слушала, не хрустнет ли не там. Он сидел не шевелясь. Я нарочно смотрела не на маску, а на руку — на эту огромную, в свежих розовых шрамах от хвороста, с мозолями от верёвки ладонь, — и думала, что никогда не держала такую. У всех, кого я лечила, руки были меньше. И все они, когда я давила на перелом, хоть раз да дёрнулись.
— А моё ты чувствуешь, — сказала я, не спрашивая. — Утром, когда я ударилась о кровать коленом. Ты выдохнул за дверью.
— Да.
— Значит, моё — громко, а своё — сквозь стекло.
— Да.
Я наложила щепки, замотала, завязала. Положила сверху мокрую тряпку. Он смотрел на повязку, как смотрят на чужую работу, — одобрительно, кажется. Потом сказал:
— Ты хорошо вяжешь.
— Я всё хорошо вяжу. Ты заметил.
Он не ответил. Я и не ждала. Но что-то в том, как он повернул голову, сказало мне, что он заметил.
* * *
— Как это делается? — спросила я. — Стекло.
Он молчал долго. Я уже привыкла к его молчанию: оно было не пустое, в нём что-то двигалось, медленно, как рыба подо льдом.
— Причастие, — сказал он наконец. — В тринадцать лет. Всем, кто из Слободы, кто будет Безмолвным.
— Расскажи.
— Зачем?
— Затем, что я лекарь, а ты — человек, который не чувствует собственных костей. Это не благословение, Северин. Это болезнь. Я хочу знать, откуда она.
Он сидел на табурете, с перевязанной рукой на колене, и смотрел мимо меня, в щель окна под плащом. Я не торопила. Я умею ждать, когда нужно, — у трав научишься.
— Часовня под Цитаделью, — сказал он. — Там, где хранят чаши. Нас было четверо. Я, двое из Слободы, один из Кожевенного угла, у него отец умер, и его взяли. Нам сказали: это благословение Пепла. Прах очищения. Оно закаляет. Будете как железо, и никакая ведьма не возьмёт.
— Кто сказал?
— Дознаватель. Молодой тогда. Я не помню лица. Я мало помню до того дня.
— А потом?
— Дали чашу. Серебряную. В ней вино, тёмное, и в нём — пепел. Он не тонул, он плавал сверху, серый. Сказали: пейте до дна. Я выпил.
— Какое на вкус?
Он подумал.
— Горькое. Не как полынь. Хуже. Так, что язык онемел. Я три дня не чувствовал языка. Ел — и не знал что. Потом прошло. Потом… — Он поискал слово. — Потом стало тихо. Я упал на следующей неделе с крыши, отец чинил, я помогал. Встал и пошёл. Отец сказал: вот, видишь. Благословение.
— А сны?
— Что?
— Сны. Ты говорил — тебе не снится. С тех пор?
Он повернул ко мне голову.
— Да.
— А руки? Холодные? Не сейчас, я вижу, что горячие, — вообще. Зимой.
— Я не замечал.
— Ты не замечал, — повторила я, — потому что не чувствуешь. А если ты что-нибудь ешь очень солёное или очень кислое — ты это чувствуешь?
— Нет. Еда — это еда.
Я закрыла глаза.
У бабки был горшок. Маленький, глиняный, с крышкой, залитой воском, и стоял он не на полке с остальными, а в погребе, в нише, за камнем. Она показала мне его один раз, когда мне было четырнадцать, и сказала: «Вот это ты не тронешь никогда. Ни для кого. Это не лечит. Это отбирает». В горшке были сухие корешки, тёмные, почти чёрные, с запахом подвала и гнилого яблока. Горечавка мёртвая. Растёт на болоте, где ничего не растёт, цветёт ночью, серым. Одна щепоть в вине — и человек неделю не чувствует, что режет себе руку. Три щепоти — и не почувствует до смерти. Язык немеет на три дня — это первый знак. Потом уходят сны. Потом вкус, потом холод и жар, потом боль, а с ней — всё остальное, что живёт там же, где боль: страх, злость, жалость. «Это ведьмина трава, Веленка, самая чёрная из наших. Ею травят. Ею убивают не тело, а то, что в теле. Запомни её, чтобы узнать, если встретишь».
Я встретила. Она сидела передо мной на табурете, с перевязанной рукой, в маске, и не чувствовала своих пальцев двадцать лет.
— Горечавка, — сказала я. — Мёртвая горечавка. В вине. Пепел — для виду. Чтобы пахло благословением.
— Что?
— Твоё Причастие. Это не прах очищения, палач. Это ведьмино зелье. Самое чёрное, какое есть. Моя бабка держала его в погребе за камнем и запрещала трогать. Его дают, чтобы человек перестал чувствовать — сначала тело, потом остальное. — Я открыла глаза. — Орден поит своих палачей ведьминым ядом. Тем самым, за который сжигает ведьм. Чтобы вы жгли ровно и не дёргались.
Он встал.
Он сделал это так резко, что табурет отъехал по полу и стукнулся о стену, — а он не делал ничего резко, никогда, он двигался, как вода под мостом. Он стоял надо мной, огромный, и перевязанная рука у него была сжата в кулак, насколько позволяли щепки.
— Нет.
— Да.
— Это Причастие Пепла. Это благословение Ордена. Мой отец прошёл его. Его отец. Это то, что делает нас…
— Железом? — Я не встала. Я смотрела снизу. — Стеклом, Северин. Ты сам сказал. Благословение не отнимает сны.
— Ты ведьма. Ты врёшь. Тебе это выгодно.
— Мне? — Я засмеялась, коротко. — Мне выгодно, чтобы ты оставался стеклом. Стекло не ломает руки капитанам. Стекло сжигает и идёт домой. Я говорю тебе это не потому, что мне выгодно, а потому, что я лекарь, и у меня на коленях только что была рука, которая не знает, что сломана, и мне от этого тошно.
Он молчал. Он дышал — я слышала, громко, носом, как дышит бык, когда его дразнят, и я подумала, что никогда не слышала, чтобы он дышал громко.
— Ты сердишься, — сказала я.
Он замер.
— Ты сердишься, палач. На меня. Посмотри на свою руку.
Он посмотрел. Кулак. Он разжал его — медленно, по пальцу, как разжимают чужое. Посмотрел на ладонь так, словно увидел там что-то написанное.
— Я никогда не сердился, — сказал он. Тихо. Не мне — себе.
— Поздравляю. Теперь умеешь.
Он стоял и смотрел на руку, и я видела, как в нём это двигается — не рыба подо льдом, а что-то, что ломает лёд снизу, — и мне вдруг стало его жаль. Остро, нелепо, как жаль становится пса, который впервые в жизни ударился о стекло, за которым всегда видел двор.
Я не хотела этого. Жалость — худшая из трав: горькая, липкая, прорастает где не сеяли.
* * *
Он отошёл к кувшину и стал пить — долго, жадно, здоровой рукой, проливая на ворот. Ворот был расстёгнут. Он расстегнул его, когда я вправляла пальцы, — ему было жарко, или я так думала, — и забыл застегнуть.
И я увидела.
На шее, слева, от ключицы вверх, за ухо, — узор. Тёмный, выпуклый, тонкий, как вышивка нитью по коже изнутри. Побеги. Шипы. Я знала этот рисунок. Я видела его на материных руках, когда она лечила, и на своих — в камере, в ту ночь. Только у нас он проступал и гас. У него — остался. Врос.
Терн. Мой терн. На нём.
Я встала. Лодыжка отозвалась, я не обратила внимания. Я подошла — четыре шага, я уже не считала, я просто подошла — и подняла руку.
Я не думала. Так я трогаю всё, что растёт: чтобы знать, живое ли, какое на ощупь, тёплое или нет. Так трогают кору. Мои пальцы легли ему на шею, туда, где побег выходил из-под ключицы, и пошли по нему вверх — по выпуклым линиям, по шипам, тёплым, теплее остальной кожи, — к уху.
Он вздрогнул.
Весь. Всем телом, как вздрагивает дерево, когда в него ударит ветер, — от плеч до перевязанной руки. Кувшин стукнул о стол. Он не отстранился — он стоял и дрожал под моими пальцами, и я чувствовала, как под узором бьётся жила, быстро, слишком быстро для человека, который двадцать лет не чувствовал.
— Не надо, — сказал он.
Голос был не его. Низкий, сорванный — такой, как тогда на крыше, когда он ругался.
— Я чувствую.
Я остановила руку.
Это была не боль. Я знала боль — я видела её у него на лице под маской, когда давила на лодыжку. Это было другое. Я убрала пальцы, и там, где они были, осталось тепло, — на моей руке, не на его шее, — и это тепло было совсем не к месту, как тогда, с лодыжкой, только хуже.
Мы стояли. Между нами не было четырёх шагов. Между нами не было ничего.
Я смотрела на его рот под маской — на складку, которая была жёсткой в камере, а теперь не была, — и он смотрел на меня сквозь прорези, и мы оба понимали, что это было. Я — потому что я женщина и мне двадцать шесть, и я не глупа. Он — не знаю почему. Он, наверное, вообще не знал слова. Но он понял. Я видела, как он понял: так понимают, что провалились под лёд, — раньше, чем холод.
Я отступила первая. Я сказала себе: лодыжка. Я сказала себе: лекарь не стоит так близко. Я сказала себе всё, что надо, и ничему не поверила.
— Застегни ворот, — сказала я. — Дует.
Он застегнул. Не глядя, одной рукой, долго, потому что пальцы не слушались.
* * *
Агата пришла, когда стемнело, и мы ещё не сказали друг другу ни слова с тех пор. Она посмотрела на нас — на него у двери, на меня на кровати, на расстояние между нами, которое мы оба держали, как держат горячее, — и подняла бровь. Ничего не спросила. Она умела не спрашивать.
— Распоряжение, — сказала она сухо, доставая из рукава лист с чашей. — От Верховного Дознавателя. Читать или своими словами?
— Своими.
— Пленница переводится под надзор палача в его дом в Слободе. Для укрепления уз. — Она произнесла это так, что было слышно, как слово «укрепления» ей не нравится. — Охрана снаружи, круглые сутки, двое братьев, сменные. Выход — только с мастером и только по надобности. Завтра утром.
Я посмотрела на Северина. Он стоял у дощатой двери, с перевязанной рукой, с застёгнутым воротом, и молчал. Но я уже умела читать его молчание — и это было не то, ровное. Это было молчание человека, которого позвали домой, а он не уверен, что хочет, чтобы туда входили.
— В его дом, — повторила я.
— В его дом, сударыня. — Агата свернула лист. — Вейн считает, что башня — не лучшее место. После вчерашнего. Он очень заботится о вашей сохранности.
— Он заботится о своих узах.
— Разумеется. — Она посмотрела на меня светлыми глазами, и в них было что-то, что она не сказала при нём. — Отдохните. Слобода — не Цитадель. Там хотя бы не пахнет ладаном.
Она ушла. Засов лёг в скобу.
Мы остались. Я — на кровати, под его плащом. Он — у двери, со своим терном под воротом и моим теплом на нём.
— Какой у тебя дом? — спросила я.
Он подумал.
— Маленький, — сказал он.
И больше ничего. Но я вдруг поняла, что впервые за десять дней думаю о завтрашнем дне не как о дне, который надо пережить, а как о дне, в котором я что-то увижу. И это испугало меня сильнее, чем игла.
Глава 9. Двести четырнадцать имён
Северин
Она остановилась у калитки и не вошла.
Я ждал. Двое братьев за нашими спинами тоже ждали — им было велено стоять снаружи, и они стояли, глядя куда угодно, только не на дом палача. Слобода вокруг молчала. Так всегда: когда я иду, за ставнями тихо. Сегодня тише. Сегодня я шёл не один.


