Вычеркнутые

- -
- 100%
- +
Лист был отпечатан типографским способом: бланк выписки из Реестра, какие рассылают по губернским отделениям. В середине его шли четыре строки, писанные от руки.
— Читайте вслух.
— «Обитает при доме коллежской асессорши Гурьевой, что в Малой Коломне. Может шуметь в ночные часы, передвигать утварь малого весу, являться в виде человеческом. Не может касаться живого, выходить за ограду двора, являться до заката».
— Дальше.
— Дальше подпись.
— Моя подпись, — сказал Брыкин. — Одна тысяча восемьсот семьдесят шестого года. Теперь скажите мне, Аркадий Ильич: почему оно не может коснуться живого?
Немов помолчал.
— Потому что так записано.
— Именно, — сказал Брыкин и сел. — Именно. Не потому, что не хочет. Не потому, что боится. Потому что так записано. Строка — это не опись имущества, это границы существа. Что в неё вошло, то оно и может, а чего не вошло, того для него нет на свете. Мы не считаем их, Аркадий Ильич. Мы их пишем.
В комнате стало слышно, как на Подьяческой проехали дрожки.
— А незаписанные? — спросил Немов.
— А незаписанных ничто не держит. Зато и защиты у них никакой. Незаписанное можно извести, и дознания не будет, потому что по бумагам его не было. — Брыкин усмехнулся углом рта. — Славная, знаете ли, симметрия. Мы даруем им границы и вместе с границами право быть. Как государь даровал крестьянам волю. Тоже ведь в бумаге.
— Кто может вносить?
— Списатели. Нас девятнадцать на всю империю.
— Немного.
— Достаточно. — Брыкин снова потянулся к штофу, и на этот раз налил. — Всякая запись что-нибудь у пишущего отнимает. У меня их тысяча четыреста шестьдесят одна. Я хожу с палкой, я не могу держать перо одной рукой, и я знаю, в каком году умру, с точностью до полугода. Это, Аркадий Ильич, не жалоба, это ответ на ваш следующий вопрос, который вы из вежливости не задали.
Немов не сказал ничего.
— А чтобы внести, — продолжал Брыкин, — надо узнать истинное имя. Не кличку, не прозвание, которым его зовут в деревне. Имя. Узнать его трудно, и всякий, кто по нему вписал, привязан к этому существу до собственной смерти и отвечает за него головой. Вот вам всё устройство. Теперь можете идти, четверть часа кончилась.
— Ещё один вопрос, Савелий Кузьмич. Что бывает, если в записи ошибиться?
Брыкин поставил стакан и очень долго молчал.
— В шестьдесят восьмом году, — сказал он наконец, — в Тверской губернии один писарь внёс запись в четыре строки. Хороший был писарь, аккуратный. В третьей строке он написал: не может выходить из воды на сушу в дневные часы. Он полагал, что пишет про дневные часы. А запятая у него стала не там, где надо, и вышло, что не может выходить на сушу, — а про часы отдельно и ни к чему.
— И?
— И оно вышло ночью. Взяло четверых с мостков, включая самого писаря. — Брыкин поднял на Немова ясные злые глаза. — Его после нашли, он был в трёх шагах от воды и держал в руке свой экземпляр выписки. Он, я думаю, успел прочесть и понять, где именно ошибся. Вот это, Аркадий Ильич, и есть наша служба. Не заклинания. Не кресты. Запятая.
Немов сидел неподвижно.
Он видел по службе достаточно, чтобы не пугаться рассказов. Но он всю жизнь писал бумаги и знал цену запятой с другой стороны — со стороны канцелярии, где неверно поставленный знак означает переписку на три месяца и выговор в формуляр. Мысль о том, что за той же самой запятой могут стоять четверо на мостках, укладывалась в голове плохо и не укладывалась совсем.
За стеной кто-то передвинул стул, и в темноте этот обыкновенный звук показался ему неприятным.
— Теперь вы понимаете, зачем вас держат, — сказал Брыкин будничным голосом. — Вы глухой. Вас нездешнее не видит, не морочит и не боится. Вы можете войти туда, где меня через минуту вынесут вперёд ногами. Прекрасное свойство для отмычки. Списателем вам не быть никогда: над именами у вас власти нет и не будет: найти имя вам нечем. Прочесть найденное другим — сможете, как всякую бумагу.
— Я знаю.
— Знаете, — сказал Брыкин. — Но не любите, когда вам напоминают. Все не любят.
Немов поднялся, поблагодарил и надел шинель. Он застёгивался медленно, крючок за крючком, и думал о том, что старик за столом, вероятно, единственный человек в Петербурге, который сегодня сказал ему правду, и что правда эта обошлась старику в тысячу четыреста шестьдесят одну запись. Уже застёгиваясь, он сказал — не потому что рассчитывал на что-то, а потому что привык выкладывать на стол всё:
— В двух книгах, Савелий Кузьмич. В домовой и в полицейской. В обеих на месте имени проведена черта. Бумага целая, не скоблена. И оба, кто писал, помнят, как брались за перо.
Штоф стоял на столе, наполовину полный. Брыкин посмотрел на него и не притронулся.
Потом он встал — быстро, без палки, без стола под руками, — прошёл к окну и отдёрнул занавеску. За окном была глухая стена соседнего дома, и больше ничего.
— Сколько их? — спросил он, не оборачиваясь.
— Один.
— Пока один.
— Что вы сказали?
— Я сказал: ступайте. — Голос у Брыкина был ровный и совершенно трезвый. — Ступайте, Аркадий Ильич, и больше ко мне с этим не приходите. Ни завтра, ни через неделю. Я вам не помогу, а погубить вас мне будет неприятно, я к вам, кажется, расположился.
— Савелий Кузьмич…
— Дверь за собою притворите. Не запирайте, просто притворите.
Немов вышел на лестницу и притворил дверь, как было велено.
Внизу хлопнула парадная, потянуло со двора холодом и мокрым камнем. Он постоял на площадке, считая до двадцати, — привычка, которой он сам стыдился, но от которой не избавился.
За дверью, в темноте, было тихо, и ни разу — ни пока он спускался, ни пока стоял внизу, застёгивая шинель, — оттуда не звякнуло стекло о стекло.
Глава четвёртая. Малая Коломна
Дом коллежской асессорши Гурьевой он нашёл в одиннадцатом часу ночи, и нашёл не по адресу, а по тишине.
Малая Коломна и днём была тихим местом — деревянные дома в один этаж, палисадники, заборы, — а ночью в ней не было ни фонарей, ни прохожих, ни собачьего лая. Немов шёл по Псковской, сверяясь с номерами, и заметил, что лай смолк за квартал до нужного дома и дальше не начинался. Собаки были: он видел будку во дворе напротив, и в будке кто-то лежал. Просто молчали.
Он не собирался сюда. Он вышел от Брыкина с прямым приказом больше не приходить, постоял внизу, считая до двадцати, и понял, что не пойдёт домой. Старик прочёл ему четыре строки — «может шуметь в ночные часы, передвигать утварь малого весу, являться в виде человеческом; не может касаться живого, выходить за ограду двора, являться до заката» — и Немов девять лет служил в Отделении дознаний, входил туда, куда одарённым входить не велели, — всегда после, всегда днём, когда описывать оставалось стены, — и ни разу не видел того, о чём писались такие строки. Он читал их в делах. Он подшивал их. Он верил им так, как верят ведомости: потому что положено.
Теперь ему надо было увидеть.
Дом стоял за низким забором, в глубине палисадника, тёмный, с одним освещённым окном в мезонине. Немов остановился у калитки и стал ждать, сам не зная чего.
Ждать пришлось недолго.
Сперва он услышал: в доме, за тёмными окнами, что-то передвинули. Негромко — как передвигают табурет, взяв его за ножку. Потом ещё. Потом на крыльце стукнуло, будто уронили ложку, и стук был именно ложечный, жестяной, ни с чем не спутать.
Потом на крыльцо вышел человек.
Немов не сразу понял, что это не человек. Фигура была человеческая, в рост, в чём-то тёмном, и двигалась по-человечески — сошла с крыльца, прошла по дорожке. Только шагов не было слышно. И иней, павший к ночи, оставался под нею ровным.
Она дошла до калитки и остановилась.
Немов стоял по другую сторону, в двух шагах. Он видел её теперь ясно — насколько можно видеть ясно то, у чего нет лица, а есть место, где лицо должно быть. Она не смотрела на него. Она смотрела на улицу, мимо, сквозь, — и он понял, что для неё у калитки никого нет.
Она стояла у ограды, как стоят у стекла.
Он ждал, что она попробует — толкнёт калитку, перешагнёт, потянется. Она не пробовала. Она стояла ровно у той черты, где кончался двор, и не делала попытки её перейти, потому что попытки не было в ней предусмотрено. Не могла — значило не «не удавалось». Значило: не было такой возможности на свете.
Так работала третья строка Брыкина. Семнадцать лет.
Немов открыл калитку и вошёл во двор.
Он сделал это прежде, чем успел решить, и, войдя, встал рядом с ней — в шаге, не дальше. Она не шевельнулась. Она стояла и смотрела на улицу, и Немов стоял и смотрел на неё, и между ними было расстояние вытянутой руки, и она не знала, что он есть.
Так вот что это, подумал он. Вот что значит «не берёт».
Он бывал в комнатах, где одарённые чувствовали нездешнее, — видел, как они бледнеют, как отодвигаются, как выходят курить. Сам он не чувствовал никогда, и всю жизнь думал, что это значит: не чувствую. Оказалось, это значит иное. Не «я не вижу их». А «они не видят меня».
Он был для неё стеной. Пустым местом в шаге от неё.
В будке напротив, через улицу, завозилась собака.
Фигура повернула голову — медленно, всем корпусом, как поворачиваются те, у кого нет шеи, — и Немов увидел, что она смотрит на будку. Не на него. На собаку, которая была живая, тёплая и лежала в двадцати шагах за забором.
Она подняла руку.
Рука была человеческая — пять пальцев, рукав — и потянулась через калитку, к улице, к будке, и остановилась. Не у калитки — раньше. На ладонь от ограды. Так останавливается рука у горячего. И осталась висеть в воздухе, вытянутая, не дрожа, — и Немов понял, что она будет висеть так, пока собака не уснёт, и что это повторяется каждую ночь, семнадцать лет, и что «не может касаться живого» — это не запрет. Это голод, которому написали границу.
По Псковской, со стороны канала, шёл человек — поздний, в чуйке, с узлом под мышкой, должно быть мастеровой из бани. Фигура повернулась к нему всем корпусом и повела за ним тем местом, где полагалось быть лицу, — шаг за шагом, как ведут глазами.
Мастеровой поравнялся с калиткой, снял шапку и поклонился.
— Доброй ночи, барыня, — сказал он ей. — Не спится?
Он смотрел прямо на неё и видел, по всему, старуху в чепце, хозяйку, вышедшую к калитке подышать. Надел шапку — и, не дойдя двух шагов, перешёл на другую сторону улицы, сам не зная зачем, и пошёл быстрее. На Немова, стоявшего рядом с ней в шинели, он не взглянул.
Вот это и называлось «отвести глаза». Оно не пряталось. Оно показывало человеку то, что ему спокойнее видеть, и человек сам обходил его стороной.
Он простоял рядом с ней час.
За этот час она дважды опускала руку и дважды поднимала. Один раз ушла в дом — там опять передвинули табурет, — и вернулась. Собака в будке заснула, и рука опустилась, и фигура снова стала смотреть на улицу, где никого не было, кроме Немова.
В окне мезонина шевельнулась занавеска. Старуха в чепце поглядела вниз, на двор, на калитку, на человека в шинели, стоявшего рядом с тем, что жило у неё семнадцать лет, — и опустила занавеску обратно. Не испугалась. Привыкла.
Немов вышел за калитку и притворил её.
Собака в будке напротив проснулась, подняла голову и залаяла — на него. Первый лай за весь квартал, хриплый, спросонья.
Живое его видело. Нездешнее — нет.
Он шёл домой по Псковской и думал о четырёх строках на бланке, написанных двумя дрожащими руками в тысяча восемьсот семьдесят шестом году, — и о том, что эти четыре строки только что стояли рядом с ним во дворе и тянули руку к собаке. Не бумага. Не учёт. Поводок, на котором держат голод, и держат словами.
А ещё он думал: если поводок можно написать, его можно и стереть.
Утром он пошёл в Архив.
В Архив пускали по расписке.
Расписку брали внизу, у пристава, и в ней значилось, что предъявитель обязуется не выносить, не переписывать и не сообщать. Немов расписался, отдал перо и поднялся на четвёртый этаж, куда вела отдельная лестница, узкая и без окон, освещённая двумя лампами на весь пролёт.
Дверь наверху была обита железом, и перед нею, на табурете, сидел отставной унтер с медалями за турецкую кампанию. Он взял у Немова расписку, поглядел на подпись, потом на лицо, потом снова на подпись и только после этого отворил.
Весь этот порядок был заведён не от важности. Немов знал по бумагам, что за сто семьдесят лет Архив горел дважды, и оба раза не от свечи.
Он ожидал увидеть хранилище, а видел канцелярию. За дверью открылась длинная комната с низким потолком, разгороженная шкафами на клети, и в клетях, за конторками, сидели люди и писали. Где-то в глубине, за третьим или четвёртым рядом шкафов, стояли книги Реестра. Немов их никогда не видел. Добраться до них можно было только насквозь через эту комнату, а комната была устроена так, что всякий идущий проходил мимо шести конторок. И за каждой из шести поднимали голову.
Начальник Архива, надворный советник Замятнин, принял Немова стоя и говорить с ним стоя же и продолжал, чем давал понять, что разговор будет недолгим.
— По Реестру справок не выдаём.
— Мне не нужна справка по Реестру.
— Тогда чего же вам угодно?
Немов сказал, что ему нужно одно слово: да или нет. Вносился ли в Реестр человек, умерший двадцать девятого сентября в доме Кайдановой по Гороховой улице. Не строка, не формулировка, не имя — только да или нет.
— А как я вам отвечу, если у вас нет имени?
— По адресу.
— Реестр ведётся не по адресам, а по именам. — Замятнин поднял палец. — И даже если бы велся по адресам, я бы вам не ответил, потому что «да» и «нет» по Реестру суть такая же справка, как и всякая иная, и выдаётся за подписью вице-директора. Испросите подпись — получите ответ.
— Дело четыреста семнадцатое, второй разряд.
— Хоть первого.
— Человек мёртв, Нил Петрович.
— Мёртвые, Аркадий Ильич, ждать умеют лучше живых.
Спорить было не с чем: начальник Архива был прав по всем пунктам.
— Кроме того, — прибавил начальник Архива, — по адресам у нас и картотеки не заведено, так что вы просите невозможного даже теоретически.
— Заведена, — сказали из-за шкафа.
Из-за конторки во второй клети поднялась женщина лет двадцати семи, в тёмном платье с белым воротником.
Немов отметил про себя две вещи. Руки у неё были в чернилах до второй фаланги. Рукава схвачены чёрными нарукавниками, какие носят писцы-мужчины и каких не носит ни одна женщина, если у неё есть выбор.
— Заведена с семьдесят девятого года, Нил Петрович. Домовая роспись, шкаф одиннадцатый, нижние полки. Вы её сами велели завести, когда искали по Литейной.
— Это вспомогательная роспись, Вера Аполлоновна.
— Вспомогательная. Но она есть.
Замятнин пожевал губами, сказал, что выдача сведений из вспомогательной росписи подчинена тому же порядку, и удалился к себе, сохранив осанку.
Женщина посмотрела ему вслед, потом на Немова, без всякого стеснения и довольно долго.
— Вы Немов из дознаний.
— Я.
— Про вас говорят, что вас не берёт.
— Говорят.
— И как это?
Немов подумал.
— Как быть глухим в комнате, где поют, — сказал он. — Все слушают, а ты смотришь на лица.
Она чуть двинула бровью и отвернулась к конторке.
— Справки я вам не дам.
— Я понимаю.
— Нет, вы не понимаете. — Вера Аполлоновна говорила негромко, не оглядываясь на клети, где шесть человек писали и не поднимали голов чересчур старательно. — Я вам её не дам не потому, что боюсь Нила Петровича, а потому, что в Архиве всё записано дважды, и второй раз — в журнале выдач. Вы уйдёте со справкой, а через неделю вас спросят, откуда она, и вы ответите честно, потому что вы, судя по лицу, лгать не умеете.
— Не умею.
— Вот и не будем.
Она села, придвинула чернильницу и начала писать.
Немов понял, что беседа окончена. Он постоял, застегнул одну пуговицу шинели, потом расстегнул её обратно.
— Вера Аполлоновна. Скажите мне хоть, о чём мне просить вице-директора. Я не знаю вашего порядка. Если я испрошу не то, мне откажут по форме, и я потеряю неделю.
Перо остановилось.
Она отложила его, вытерла пальцы о тряпицу, лежавшую тут же, и повернулась к нему целиком. Лицо у неё было некрасивое и очень живое — из тех лиц, которые не запоминаются по частям, а запоминаются разом.
— Просите выписку по признаку, — сказала она. — Не по имени, имени у вас нет. По признаку: были ли за такой-то срок случаи утраты записи в домовых и полицейских книгах. Это не Реестр, это делопроизводство, и такие прошения вице-директор подписывает не читая.
— Такие случаи бывали?
— Я этого не говорила.
— Я спрашиваю.
Вера Аполлоновна встала, подошла к шкафу, стоявшему у самой перегородки, и сняла с полки журнал в сером коленкоре — не открывая, держа его в руках, как держат вещь, которую ещё не решили показать.
— Журнал запросов, — сказала она. — Сюда пишут всякого, кто о чём спрашивал Архив. Год, месяц, чин, существо запроса. Его никто никогда не читает, потому что он не нужен ни для чего.
— И?
— И год назад о том же самом уже спрашивали. Слово в слово: об утрате записей в домовых книгах.
В комнате было тихо, только скрипели перья в клетях, все шесть.
— Кто спрашивал? — сказал Немов.
Она раскрыла журнал на заложенном месте — заложено было бумажкой, и бумажка была старая, потёртая по сгибу, из чего Немов заключил, что страницу эту открывали не в первый раз и не во второй.
— Титулярный советник Тенишев, Аполлон Порфирьевич, — прочла она ровным голосом. — Списательской части.
— Ваш родственник?
— Мой отец.
Она закрыла журнал и поставила его на полку, корешком вровень с остальными.
— Он умер в прошлом октябре, — сказала Вера Аполлоновна. — И справки вы у меня всё равно не получите, Аркадий Ильич. Испрашивайте подпись.
Немов спустился по узкой лестнице, отдал расписку внизу и вышел на Фонтанку.
Он думал о закладке. Страницу эту открывали много раз, и открывала её женщина, которая только что сказала ему, что журнала запросов не читает никто и никогда.
Она читала его весь год.
Глава пятая. Второй
Второго нашли через девять дней, на Васильевском, в Восьмой линии.
Немову доложили в начале одиннадцатого.
Всю дорогу через Николаевский мост он твердил себе, что совпадение есть совпадение. В городе с миллионом жителей умирает по сорок человек в сутки, и всякий сыщик, который начинает связывать две смерти без оснований, кончает тем, что связывает двадцать.
Нева была свинцовая, с барашками, и ветер нёс над нею мелкий дождь пополам с угольной гарью. Немов сидел в пролётке, придерживая папку, и смотрел на этот дождь.
Он поднялся во второй этаж и в дверях понял, что ехал зря с этой мыслью. Она мешала смотреть.
Квартира была своя, не меблированная, из двух комнат, и в ней жила женщина.
Её звали — так сказала соседка, и так же сказал дворник, и оба сказали не сразу, — её звали как-то. Обоим было лет по сорок, оба были в здравом уме и ходили к покойнице чай пить по воскресеньям.
Она лежала у стола, боком, подогнув руку. Ей было лет сорок пять. Немов постоял над нею, привычно отвёл взгляд на окно, сосчитал до трёх и посмотрел снова, готовый к тому, что лица не вспомнит.
Он не вспомнил.
На этот раз он был к этому готов и сделал то, что придумал за эти девять дней.
— Игнатий Северьянович, — сказал он околоточному надзирателю здешнего участка. — Возьмите книжку. Опишите покойную, подробно, со всеми приметами, какие увидите. Не глядя на меня и не спрашивая. Я буду писать за вашей спиной.
— Зачем, ваше высокоблагородие?
— Затем, что я приказываю.
Они писали минуты три. Потом Немов взял обе книжки и положил рядом на подоконник.
У него было: волос тёмный с проседью, лицо круглое, нос короткий, на подбородке родинка.
У околоточного: волос светлый, лицо узкое, нос с горбиной, родинки нет.
Немов перечёл дважды. Потом поднял глаза на женщину, лежавшую в четырёх шагах, и увидел, что у неё тёмный волос с проседью и короткий нос, и что родинка на подбородке есть, — и понял, что сейчас, в эту самую минуту, видит не то же самое, что видит стоящий рядом человек.
— Сходится? — спросил околоточный с надеждой.
Немов молча протянул ему обе книжки.
Он смотрел, как человек читает. Околоточный прочёл сперва быстро, потом медленно, потом поднял глаза на покойную, потом опять в книжку. Лицо у него сделалось такое, какое Немов уже видел дважды: у дворника Пахомова и у хозяйки Амалии Карловны. Сперва в глазах, потом у рта.
— Совершенно не сходится.
— Так я перепишу.
— Не смейте переписывать, — сказал Немов резче, чем хотел. — Отдайте книжку и получите расписку. Она пойдёт в дело.
Комната была бедная, но обжитая как следует, и обжитая одним человеком. Одна чашка на столе, одна на полке. У окна стояла швейная машина «Зингер» на чугунной станине, а на ней лежала работа — мужская рубаха, в которой был прострочен один рукав и начат второй. Нитка тянулась от иглы, и на конце её был узелок, завязанный, но не обрезанный.
Немов долго смотрел на этот узелок.
Он видел множество прерванных дел: недописанные письма, недоеденные обеды, недоигранные партии. Но в письме и в обеде есть отсрочка, их можно доделать завтра. Швея, завязавшая узелок, собиралась обрезать нитку через секунду — не завтра, не через час, через секунду, — и не обрезала.
— Канарейка чья? — спросил он.
Соседка, стоявшая в дверях, сказала, что канарейка её собственная и живёт у покойницы третий год, потому что у неё самой кошка. Потом заплакала и сказала, что ей стыдно: она плачет, а по ком плачет — не помнит.
Он вышел на кухню, постоял у окна и вернулся, когда почувствовал, что может говорить обыкновенным голосом.
Немов сел за стол и стал спрашивать.
Спрашивал он долго, подробно и без надежды, потому что уже знал, что услышит. Соседка помнила, что покойница шила хорошо и брала недорого. Помнила, что у неё был жених, давно, до холеры. Помнила даже, какое у неё было варенье, — морошковое, и она его сама не ела, а только угощала. Она не помнила ни лица, ни имени, ни откуда та родом, и на вопрос, как же они прожили бок о бок девять лет, ответила растерянно, что, верно, как-то жили.
Немов записывал всё подряд, не разбирая на важное и пустое. Он давно заметил, что у людей, которых расспрашивают о мёртвом, память держится не за главное, а за мелочь: за варенье, за нитку, за то, как человек держал чашку. Главное выветривается первым.
Здесь оно выветрилось всё, до последнего, а мелочь осталась. Это было как раз то, чего не бывает.
Дворник добавил, что жила тихо, шумов от неё не было и жалоб тоже.
Потом Немов обыскал квартиру, и обыск занял два часа, потому что квартира была своя и вещей в ней было втрое больше, чем в меблированной комнате на Гороховой.
Он перебрал корзину с лоскутом и выщупал каждый лоскут. Он вынул из машины шпульный колпачок и вытряс его на ладонь. Он снял со стены три литографии и осмотрел задники. Он открыл жестянку с пуговицами, высыпал их на стол и пересчитал — пуговиц было двести шесть. Он поднял тюфяк, отвернул половик, выгреб золу и просеял её через сито, найденное на кухне.
Ни паспорта, ни вида на жительство, ни метрики, ни свидетельства об уплате пошлины, ни заказной книжки, ни счёта, ни письма, ни конверта. У женщины, которая девять лет шила на заказ, не нашлось ни единой записи о заказчике. Ни одной цифры, ни одного адреса.
В квартире не было бумаги.
Немов сидел на корточках у печи, с ситом в руках и золой на манжетах, и думал, что в двух верстах отсюда, на Фонтанке, в запертом шкафу лежит журнал выдач, в котором записано всё, и книги Реестра, в которых записано всё, и семьдесят тысяч дел, в которых записано всё. Весь его мир стоял на том, что записанное остаётся.
Он встал, отряхнул руки и вышел на лестницу и постоял, положив руку на перила. Внизу, во дворе, дворник колол дрова, и звук был точно такой же, как девять дней назад на Гороховой, — неровный, с передышками.
Соседка вышла за ним и остановилась двумя ступенями выше.
— Ваше высокоблагородие. Я вот чего думаю. Вы у меня спрашивали, не уезжала ли она куда.
— Спрашивал.
— Она уезжала. Каждый год, осенью, о ту же пору. На день, на два. Говорила: надо отметиться.
Немов очень медленно повернулся.
— Где отметиться?
— Того не говорила. Скажет: Марфуша, завтра меня не будет, надо отметиться, — и уедет. А наутро воротится и шьёт.
— В какое место, к какому числу, кому?
— Господи, да не знаю я, — сказала соседка и опять заплакала. — Я думала, по бабьему делу какому. Или по хозяйству. Мало ли куда человеку надо.
Немов достал книжку и записал — медленно, разборчиво, с новой строки: «Отмечалась ежегодно, осенью. Место неизвестно».



