Вычеркнутые

- -
- 100%
- +
Потом посмотрел на эту запись и прибавил к ней два слова, которых до сих пор не позволял себе ни в одной бумаге по делу четыреста семнадцатому.
«Состояла где-то».
Глава шестая. Мать
Родня нашлась на третий день, и нашлась не через бумаги, а через соседку.
Марфуша, отплакавшись, вспомнила, что покойница раз в месяц носила кому-то гостинец — калач и четверть фунта леденцов. Куда носила, она не знала, но однажды провожала до угла и видела, что та села в конку до Смольного. В той стороне богаделен было три, и Немов обошёл все три за один день.
В первой, при Смольном соборе, содержались одни старики, и посетительниц с леденцами там не помнили. Во второй, купеческой, его продержали час и объявили, что сведений о призреваемых посторонним не сообщают. Он показал бумагу с печатью Департамента, и сведения сообщили. Сведений не оказалось никаких.
К третьей он подъехал в четвёртом часу, вымокший и злой на себя за то, что тратит служебный день на догадку, построенную на калаче и леденцах.
В Александровской его приняла надзирательница, женщина деловая и несчастная, и на вопрос о посетительнице с леденцами ответила сразу.
— Это к Пелагее Тихоновне. Дочь ходит.
Немов почувствовал, как у него стукнуло под ложечкой.
— Дочь ходила когда в последний раз?
— На той неделе была. Или на позапрошлой. Да вы у самой спросите, она нынче ясная.
Дом был старый, длинный, в два этажа, с выбеленными стенами и палисадником, где под дождём мокли две скамьи. По коридору навстречу прошла нянька с тазом. Из-за дверей слышались голоса — не разговор, а то ровное старушечье бормотание, которое в таких домах не смолкает ни днём, ни ночью. Немов вспоминал его потом чаще, чем хотел бы.
Палата была на восемь коек, чистая, с крашеным полом и запахом щей и карболки. У окна сидела старуха лет семидесяти пяти, очень прямая, в платке, и перебирала в подоле какие-то лоскутки — раскладывала их по цветам и снова сбивала в кучу.
Надзирательница сказала громко, в самое ухо, что вот пришёл господин из ведомства.
— Слышу, — сказала старуха. — Не глухая.
Немов взял табурет и сел напротив.
Он не знал, как начинать.
Он допросил на своём веку, должно быть, тысячу человек, и на всякий разговор у него был заведён свой порядок. С прислугой начинают с хозяев, с хозяев — с прислуги. С родни покойного начинают издалека и никогда не говорят главного первым: человек, услышав главное, перестаёт помнить и начинает горевать, а горе для дознания бесполезно.
Порядка на этот случай у него не было ни одного.
— Пелагея Тихоновна. К вам дочь ходит?
— Ходит, — сказала старуха. — Как же. Каждый месяц. Калач носит и леденцов.
— Когда была в последний раз?
Старуха подумала. Лоскутки в подоле замерли.
— Недавно.
— А звать её как?
Тишина в палате сделалась плотной. Кто-то на дальней койке заворочался и закашлялся.
Немов смотрел, как у старухи медленно меняется лицо, и это было хуже всего, что он видел за прошедшие десять дней, потому что менялось оно не как у дворника и не как у околоточного. Те пугались. Эта — нет.
— Как звать, — повторила она задумчиво. — Вот тебе и раз.
— Не помните?
— Ты погоди, милый. — Старуха подняла руку, будто останавливая его, и сама на эту руку посмотрела. — Ты погоди. Я сейчас.
Она молчала с минуту. Потом сказала совершенно спокойно:
— Не помню.
— А какая она из себя?
— Обыкновенная.
— Волосом?
— Тёмная. — Старуха помолчала и прибавила: — Или светлая. Тёмная.
— Сколько ей лет?
— Сорок пять ей в Покров было. Сорок пять.
Немов записал: «Сорок пять в Покров». Это была первая точная цифра о второй покойной, полученная им за три дня, и получил он её от женщины, которая не помнила её лица.
— Пелагея Тихоновна, а кроме дочери у вас есть кто?
— Никого. Муж помер в шестьдесят четвёртом. Сын в солдатах помер. Внучат не нажили.
— И дочь одна?
— Одна. — Старуха вдруг посмотрела на него прямо и очень ясно. — А ты чего спрашиваешь-то? Стряслось что?
Немов приготовился к этому вопросу по дороге сюда, в конке, и придумал два ответа, оба уклончивые. Теперь он смотрел в это ясное лицо и понимал, что оба ответа никуда не годятся.
— Она умерла, Пелагея Тихоновна. Восьмого числа.
Старуха не заплакала и не вскрикнула. Она опустила глаза в подол, взяла лоскуток, положила его к другому лоскутку, потом сняла обратно.
— Восьмого, — сказала она.
— Да.
— Я, значит, и не знала.
— Вам не сообщили.
— Кому сообщать-то, — сказала старуха. — Я тут никто. Я тут койка номер четыре.
Она подняла голову, и Немов увидел, что по лицу у неё текут слёзы — ровно, без всхлипа, как текут у стариков, у которых уже не хватает сил плакать быстро.
— Вот что скверно, барин, — сказала она. — Я плачу, а по ком — не знаю. Ты мне скажи хоть, какая она была? Ты её видел?
Немов сидел на табурете, сцепив пальцы. Пальцы были холодные, как всегда.
Он видел её. Он стоял над нею два с половиной часа, он записал её приметы своей рукой и дал расписку околоточному, и он не помнил ничего, ни единой черты, и в книжке у него лежали два описания, своё и околоточного, и они не сходились.
— Она шила, — сказал он наконец. — Шила очень хорошо и брала недорого. У неё была соседка Марфуша, они пили чай по воскресеньям. Она варила морошковое варенье и сама его не ела, а только угощала. У неё в окне жила чужая канарейка, третий год, потому что у соседки кошка.
Старуха слушала, не утирая лица.
— Она работала до последней минуты, — сказал Немов. — У неё в машинке осталась рубаха, один рукав прострочен, второй начат.
— Она с двенадцати лет шьёт, — сказала старуха. — С двенадцати лет.
Они помолчали.
— Спасибо, барин, — сказала Пелагея Тихоновна. — Ты, я вижу, человек не злой. Только ты мне не то рассказал.
— Что же вам рассказать?
— Как её звали.
Немов встал. Он постоял немного, глядя в окно, за которым был двор, поленница и мокрая рогожа, — такой же двор, как на Гороховой, как на Восьмой линии, как везде в этом городе.
— Я узнаю, — сказал он. — Я вернусь и скажу вам.
— Ты не вернёшься, — сказала старуха беззлобно. — Все говорят.
В коридоре его догнала надзирательница и спросила, не будет ли каких распоряжений насчёт похорон, потому что если родни нет, то хоронить придётся от города, а от города хоронят в общей.
Немов сказал, что распоряжения будут, и вышел за ворота.
Дождь перестал. Со стороны Невы тянуло холодом, у забора стояла телега с дровами, и возчик, накрыв голову рогожей, неторопливо сбрасывал поленья прямо в лужу. Где-то за домами звонили к вечерне.
Немов стоял минут пять и ни о чём не думал. Потом достал книжку, перечёл сегодняшние записи и понял одну вещь, которая до этой минуты в голову ему не приходила.
Старуха на койке номер четыре была последним человеком на свете, кто помнил хоть что-нибудь. Не лицо и не имя — цифру. Сорок пять в Покров.
И если бы Немов не нашёл её сегодня, не осталось бы и цифры.
Глава седьмая. Выписка
Из управления ответили в четверг, и ответ был вежливый.
В нём сообщалось, что по обоим случаям полицейской частью произведено дознание в установленном порядке, признаков насильственной смерти не обнаружено, и потому оснований к совместному производству управление не усматривает. Внизу стояла приписка от руки: «А что до утраты записей, то сие есть предмет внутреннего порядка ведомств, к коему полиция касательства не имеет».
Немов прочёл приписку дважды.
Написана она была не в грубость. В ней стояла чистая правда: утрата записи в домовой книге не составляет предмета полицейского дознания. Если бы он сам сидел в управлении и получил такую бумагу из Департамента, он ответил бы то же самое и теми же словами.
Досадовать было не на что, и это злило больше всего.
— Я вам говорил, — сказал Куницын, забирая бумагу. — Вы, Аркадий Ильич, ищете помощи у людей, которым от вашей помощи одни убытки. У них раскрываемость. У вас черта в книге.
— У меня двое.
— У вас двое неустановленных лиц. Это, голубчик, не двое. Это ноль и ноль.
Возразить было нечего, и Немов не возразил.
Он взял отказ и понёс его в регистратуру. Пантелеймонов, повернувшись, как всегда, правым ухом, принял бумагу, прошил её в дело четыреста семнадцатое и надписал: «Отношение управления, лист одиннадцатый».
За две недели дело потолстело до одиннадцати листов. Из этих одиннадцати десять были перепиской о том, почему никто ничего не может сделать.
Ряхин отодвинулся вместе со стулом.
К вечеру Немов составил прошение на имя вице-директора — то самое, о выписке по признаку, — переписал начисто, отнёс в приёмную и получил ответ, что его превосходительство в отъезде до понедельника. Оставалось четыре дня. Он сложил бумаги в папку, завязал тесёмки и впервые за две недели ушёл со службы вовремя.
Стемнело рано, как всегда в октябре. На Фонтанке зажигали фонари, по чёрной воде шли от них жёлтые дорожки, и улица от этого казалась теплее, чем была.
Внизу, в вестибюле, у доски с приказами стояла Вера Аполлоновна.
Стояла она так, как стоят люди, которым решительно нечего читать на этой доске: близко, спиной к лестнице, не двигаясь. Немов сошёл, поклонился и хотел пройти мимо.
— Аркадий Ильич.
Он остановился.
— Вы подали прошение, — сказала она, не оборачиваясь. — Вице-директор в отъезде.
— В отъезде.
— Он вернётся во вторник, а не в понедельник, и до четверга будет в комиссии. Ваше прошение ляжет к нему на стол через неделю, и он его подпишет, потому что он всё подписывает. Но неделя.
Немов сказал, что это ему известно.
— А третий может случиться раньше, — сказала Вера Аполлоновна.
В вестибюле было людно: шёл шестой час, служащие расходились, по лестнице стучали каблуки. Она стояла лицом к доске, и всякому проходящему видно было двух человек, которые не разговаривают друг с другом.
— Мне не нужна справка, — сказал Немов негромко. — Я не стану вас просить.
— Знаю, что не станете. Вы уже не просили — один раз.
Она сняла с доски приколотый кнопкой листок объявления о найме сторожа, поглядела на него и приколола обратно. Под листком осталась сложенная вчетверо бумага. Немов накрыл её ладонью и опустил в карман, и всё это заняло, должно быть, полторы секунды.
— Это не Реестр, — сказала Вера Аполлоновна. — Это вспомогательная домовая роспись, та самая, одиннадцатый шкаф. По ней справок не полагается, но и запрета на неё нет, потому что её для Нила Петровича никогда не существовало. Она не проведена ни по какой описи. Её как бы нет.
— Что в ней?
— Адреса. Читайте дома, не здесь.
Она пошла к выходу, потом остановилась и прибавила, не глядя:
— И не благодарите меня, Аркадий Ильич. Я это делаю не для вас.
Домой он не поехал.
До угла Чернышёва переулка было триста шагов, и все триста он держал руку в кармане, на бумаге. Такого с ним не случалось ни разу. В чайной было людно, шумно и чадно от самовара. Он взял место в углу, спиной к стене, спросил чаю и развернул бумагу на столе, прикрыв её сверху шапкой.
Список был переписан её рукой, ровной строкой без нажима. Заголовка не было. В левом столбце шли адреса, в правом — числа: месяц и день, без года.
Гороховая, дом Кайдановой, комната двадцать вторая. Октября третьего.
Васильевский остров, Восьмая линия, дом Брюн, квартира шесть. Сентября двадцать восьмого.
Всего в списке было сорок строк.
Немов сидел над ним, не притрагиваясь к чаю, покуда тот не остыл совершенно.
За соседним столом извозчики спорили о цене на овёс. У самовара кто-то смеялся. Он слышал всё это очень отчётливо и как бы издалека — так слышно бывает, когда сидишь в тёплом трактире и знаешь, что сейчас придётся выйти на холод.
Оба его покойника были в этом списке, и это было первое за две недели, что их связывало. Не сословие, не возраст, не часть города, не занятие. Адрес в бумаге, которой как бы нет.
И число. Против каждого адреса стояло число — осеннее, сентябрьское или октябрьское.
Он перечитал список сверху донизу трижды, и на третий раз стало видно устройство.
Адреса шли не подряд и не по частям города. Тут была Гороховая и Васильевский, Пески и Коломна, Выборгская сторона и Охта — сорок точек, рассыпанных по столице так, что ни один участок не получал больше двух. Человек, составлявший эту роспись, заботился не об удобстве, а о том, чтобы в одном месте их не собиралось.
Числа в правом столбце были все осенние: с двадцатого сентября по пятнадцатое октября. Ни одного зимнего, ни одного весеннего. Сорок человек являлись куда-то в течение четырёх недель, по двое, по трое в день.
И каждый — раз в год, всегда в одно и то же число.
Он достал книжку и нашёл запись, сделанную на лестнице в Восьмой линии: «Отмечалась ежегодно, осенью. Место неизвестно». Против дома Брюн в списке стояло двадцать восьмое сентября. Соседка Марфуша говорила, что покойница уезжала «о ту же пору», а нашли её восьмого октября — стало быть, съездить она успела.
Старик с Гороховой должен был ехать третьего. Умер он двадцать девятого сентября.
Немов долго глядел на эти две строки.
Потом расплатился, вышел в переулок и остановился под фонарём, потому что ему понадобилось сказать себе вслух то, что он понял, — иначе оно не укладывалось.
— Их не сорок, — сказал он фонарю. — Их было сорок.
Глава восьмая. Поднадзорные
На Подьяческой Немов был в девятом часу.
Он шёл пешком от самой чайной, через Екатерининский канал, и ветер с воды бил в лицо мокрой крупой. Трижды он останавливался и трижды говорил себе, что идёт против прямого слова, что старик его выставит и что это будет справедливо.
Но идти было не к кому. Куницын подшил бы список в дело и велел ждать понедельника. Вера сказала всё, что могла, и сказала больше, чем ей позволял её собственный расчёт.
Дверь оказалась заперта. Немов стучал дважды, с перерывом, и уже повернулся уходить, когда за дверью прошли шаги.
— Я же просил, — сказали из-за двери.
— Просили.
— И что же?
— Савелий Кузьмич, — сказал Немов, — у меня сорок адресов.
За дверью помолчали. Потом лязгнул крюк.
Брыкин был трезв, и трезвость эта была нехороша.
Лицо у него отекло, веки набрякли сильнее прежнего, и за косяк он держался не для важности, а потому что стоять ему было трудно. В комнате пахло остывшей печью и нежилым. Со стола убрали бумагу и перья, чего в прошлый раз не было, — и стол от этого сделался похож на обыкновенный обеденный, каких тысячи. Штоф стоял на прежнем месте, и в нём было ровно столько же, сколько две недели назад, — до половины. Значит, за все две недели к нему не прикоснулись, и значит, недели эти обошлись человеку дорого.
— Показывайте.
Немов положил список на стол. Брыкин взял его двумя руками, поднёс к лампе и стал читать.
Роспись лиц, состоящих на учёте по С.-Петербургу, с днями явки. Список с росписи, рукою Немова. 1. Гороховая, д. Кайдановой, комн. 22. Явка 3 октября. 2. Васильевский остров, 8-я линия, д. Брюн. Явка 28 сентября. 3. Лиговка, д. Кочкарёва, флигель при складе. Явка 7 октября. 4. Ямская, д. Стрекалова, квартира во дворе. Явка 14 октября. … 40. Пески, 6-я Рождественская, лоток у церкви. Явка 12 октября.
Читал он долго, сверху вниз, ведя пальцем, и палец у него прыгал.
Потом он положил бумагу и сел.
— Откуда?
— Не скажу.
— Правильно, — сказал Брыкин. — Не говорите. — Он потёр лицо ладонями. — Вы знаете, что это?
— Знаю, что оба мои покойника здесь.
— Это не ответ.
— Это всё, что у меня есть.
Брыкин встал, прошёл к комоду, достал оттуда не штоф, а жестяную коробку из-под монпансье, и вынул из неё папиросу — одну, мятую, видимо, давнишнюю. Закурил от лампы.
— Поднадзорные, — сказал он.
— Кто это?
— Люди, Аркадий Ильич. Обыкновенные люди, внесённые в Реестр.
Немов не сразу понял.
— В Реестр вносят нездешнее.
— В Реестр вносят то, что нельзя оставить без границ, — сказал Брыкин. — Иногда это нездешнее. А иногда человек, в котором оно сидит.
Он сел обратно и заговорил ровно, тем скучным служебным голосом, каким читают наставление новичку.
Немов слушал и понимал, что голос этот — защита. Так говорят о том, о чём не могут говорить иначе: врач о безнадёжном больном, офицер о деле, где положили половину роты. Стоило Брыкину сбиться на человеческую интонацию, и он не выговорил бы ни слова.
Бывает, сказал Брыкин, что в человека садится. Бывает, что он с этим родится: кликуша, ведун, порченый, — в деревне таких знают и обходят. Что с ними делали до семьсот двадцать второго года, известно: жгли, топили, били насмерть, и чаще всего не потому, что были злы, а потому, что от такого человека и впрямь бывает беда.
— А потом завели Департамент, — сказал Брыкин, — и придумали третье. Не жечь и не оставлять. Вписать.
— Вписать человека.
— Вписать то, что в нём. Строка кладётся на существо, а существо сидит в человеке. И выходит, что связаны оба. Он живёт, а оно в нём не может сверх записанного. — Брыкин затянулся. — Он живёт, Аркадий Ильич. Это главное. Он ест, работает, ходит в баню, шьёт рубахи. Он просто состоит на учёте.
— В чём состоит учёт?
— Раз в год явиться. Место и число назначаются при внесении и не меняются никогда. Выехать из губернии — с разрешения. И не заводить того, чего нельзя отнять без шума, — прибавил он и посмотрел на Немова. — Этого в правилах нет. Это они сами.
Немов подумал о старухе, которая сама себя назвала койкой номер четыре. О канарейке, которая была чужая, потому что своей заводить не стали. О соседке Марфуше, с которой пили чай по воскресеньям девять лет подряд и которая осталась единственной живой памятью — и та без имени.
Он думал об этом и чувствовал, как холодеют пальцы, хотя в комнате не было холоднее, чем на улице.
— Сколько их?
— В столице сорок. По империи — две тысячи с небольшим.
— Было сорок, — сказал Немов.
Брыкин положил папиросу на край блюдца.
— Что вы сказали?
— Двое из этого списка мертвы. Старик с Гороховой, двадцать девятого сентября. Швея с Восьмой линии, восьмого октября. У обоих в книгах вместо имени проведена черта. Обоих не помнит никто: ни соседи, ни дворники, ни мать. Ни я.
— Ни вы?
— Я стоял над ней два с половиной часа, — сказал Немов. — Я не помню её лица.
Наступила тишина. За стеной опять передвинули стул.
— Вас не берёт, — сказал Брыкин медленно. — Вас не берёт ничего, Аркадий Ильич, я это в вас с первой минуты почуял, и оттого вы мне и любопытны. Морок на вас не ложится. Внушение мимо. Вам нельзя отвести глаза, вас нельзя напугать нездешним, вы для них — стена.
— Знаю.
— Так вот, если вы не помните её лица, — сказал старик, — то дело не в мороке. Морок — это когда оно само отводит человеку глаза: велит не видеть, не помнить, видеть другое. Его кладут на живых, и на вас он не ляжет. А тут не на вас положено. Тут с неё снято.
Он встал и опять прошёл к окну, к той же занавеске, что и в прошлый раз.
— Строку можно вычеркнуть, — сказал он в стекло.
— И что тогда?
— Тогда то, что держали словами, больше не держат. — Брыкин говорил тихо и внятно. — Оно выходит. Слабое без человека к весне гаснет: ему не за что держаться. Сильное уходит, и тогда его ищут заново. А человек этого не переживает. Ни один — так и в наставлениях стоит. Он умирает в ту же минуту, тихо, без крику. Врач напишет удар, и не соврёт: сердце у него и вправду станет.
— А бумаги?
— А бумаг у него больше нет, потому что по бумагам его больше нет. Вычеркнутый не убит, Аркадий Ильич. Он не бывал.
Немов сидел прямо, положив руки на колени, и отмечал про себя, что слушает спокойно. Спокойствие это было нехорошее, вроде той тишины, какая стоит в комнате за минуту до того, как в ней начнут кричать.
Он долго молчал. В голове укладывалось, и укладывалось плохо — не потому, что было непонятно, а потому, что становилось на место сразу и без зазора, как хорошо пригнанный ящик.
— Значит, их убивают через книгу.
— Их не убивают. Их вычёркивают. Убийство — это когда кто-то берёт нож. А тут берут перо, и по всем законам империи не происходит ровно ничего.
— Кто может вычеркнуть?
Брыкин обернулся от окна, и Немов увидел на его лице то самое выражение, какое видел уже у пятерых за эти две недели: сперва в глазах, потом у рта.
Только у этих пятерых был испуг.
У Брыкина — расчёт.
— Вписать могут девятнадцать, — сказал он. — А вычеркнуть — всякий, у кого есть право пера и ход к книге. Право пера — это присяга, год выучки и ключ от хранилища; у писцов его нет, и у вас нет. А выучку прошло больше, чем пишет: по империи таких с полсотни. Имени для этого не надо. И платить за это нечем, вот что скверно: запись у пишущего отнимает, а черта не отнимает ничего. Провёл по линейке — и ступай обедать. — Он помолчал. — Но чтобы вычеркнуть человека, мало мочь. Надо ещё знать, зачем.
— А зачем?
— Вот, — сказал Брыкин. — Вот это, Аркадий Ильич, и есть ваш вопрос. Не кто, а зачем. — Он взял со стола список и протянул его Немову двумя руками. — Забирайте и спрячьте. И ступайте домой, я вам сегодня больше ничего не скажу.
— Савелий Кузьмич.
— Ступайте. — Старик уже отворачивался. — Тридцать восемь, — прибавил он.
— Что?
— В вашем списке сорок строк. Двое вычеркнуты. Стало быть, у вас на руках не список покойников, а список тех, кто ещё жив.
Глава девятая. Отказ
Прошение он писал два вечера.
Список, лежавший у него в столе под замком, был бумагой, которой не существовало. Предъявить его значило погубить Веру Аполлоновну и не получить ничего: на вопрос, откуда сведения, у Немова не было ответа, который не был бы ложью или доносом. Он понял это на другое же утро, трезвой головой, и понял заодно вторую вещь, более важную.
Список сам по себе не стоил ничего.
Сорок адресов — это сорок дверей, в которые можно постучать и которым нечего сказать. Немов уже стучал в две такие двери и знал, чем это кончается: жильца не помнят, бумаг нет, дело в архив. Ему нужен был не перечень, а устройство. Кто вносил этих людей. Кто назначал им числа и место. Кому они являются осенью и кто ставит отметку о явке.
Тот, кто принимает явки, видел их всех живыми. Тот, кто ведёт этим счёт, первым узнаёт, когда кто-то не пришёл.
С этого он и начал.
В понедельник Немов спустился в справочный стол и спросил, какая часть Департамента ведёт учёт годовых явок поднадзорных лиц. Ему ответили, что такого предмета не значится ни в одном расписании должностей. Он спросил, кто тогда принимает явки. Ему ответили, что для ответа на этот вопрос надобно знать, о каком предмете идёт речь, а предмета не значится.
Круг замкнулся ровно и без злого умысла, как замыкался в этом доме всякий круг.
Тогда он пошёл к Замятнину.
Начальник Архива на этот раз принял его сидя, что означало расположение, и даже указал на стул. Немов спросил прямо: ведутся ли в Архиве книги годовых явок.
— Не ведутся.
— А где ведутся?
— В Списательской части.
— Кем?
Замятнин посмотрел на него поверх очков.
— Аркадий Ильич, вы служите девятый год и спрашиваете меня о Списательской части. Это всё равно что спрашивать у меня, что делается в Зимнем.
— Я спрашиваю не о том, что там делается. Я спрашиваю, кто ведёт книгу.
— А я не знаю, — сказал Замятнин, и Немов по голосу понял, что это чистая правда и что она начальника Архива унижает. — Я не знаю, голубчик. У меня четвёртый этаж, у них второй, мы с ними сносимся записками, и я за двадцать лет не был у них в комнатах ни разу.
Он помолчал и прибавил уже другим тоном:
— Подавайте прошение. Вам откажут, но вы будете знать, кто отказал. Иногда это всё, чего можно добиться.
Прошение вышло на полторы страницы.
Немов просил разрешить ему ознакомиться с книгами годовых явок за последние три года — не с Реестром, не с формулировками записей, а единственно с отметками о явке и неявке. Он перечислял основания: дело четыреста семнадцатое, второй разряд, два случая утраты записи, отказ управления от совместного производства. Он писал сухо и ни разу не употребил слова «вычеркнут».
Куницын прочёл, поморщился и подписал.
— Вам откажут.
— Знаю.
— Тогда зачем?
— Чтобы отказали письменно, Яков Осипович.
Куницын поглядел на него внимательно, снял очки и потёр переносицу.
— Аркадий Ильич. Я вас девятый год знаю. Вы человек не хитрый, и это в вас лучшее. Не начинайте хитрить теперь, у вас не выйдет.



