Пограничье

- -
- 100%
- +
Потянула к Анне лапы свои перепончатые с когтями грязными. Слизь черная так и капает.
— За-а-ачем при-и-ишла, жива-а-ая? — проскрежетала Болотница, ровно сухой камыш о камень надгробный трется. Аж кости у Анны заныли. — Све-е-етлая... чи-и-истая... ненави-и-ижу. Утоплю-у-у... высосу-у-у жизнь... будешь гнить со мно-о-ой.
Взмахнула тварь лапой, и ударило Анну в лицо черной жижей. Глаза залепило, в рот тухлятиной потекло. Закашлялась девка, задыхаясь. А из трясины уж руки синюшные тянутся — утопленники со дна поднялись, подол рвут, за сапоги цепляют, на дно тянут.
Хотела Анна на колени пасть, завыть, о пощаде молить. Рука сама к шее дернулась, крест нательный достать — последнюю защиту. Да сквозь морок и болотный шепот слова дедовы пробились: «Не проси. Не брезгуй. Не сомневайся».
Поняла баба: крест тут не щит. Разозлит только, и конец Сашке. Тварь эта столетиями во тьме сидела, проклинаемая всеми светлыми да чистыми. Гнали ее святой водой да вилами. Копилась в ней ненависть к свету, что ее отверг.
Подавила Анна рвоту да страх смертный. Сделала шаг вперед, прямо в Черное Окно, в самую пучину. Вода ледяная по грудь встала, ребра сковала. Грязь глаза ест. Не думая, кого обнимает, раскинула баба руки да изо всех сил к чудищу прижалась.
Обняла Гниль. Лицом в плечо склизкое, струпьями покрытое, уткнулась. Вдохнула полной грудью смрад могильный. Сквозь слизь плоть ледяную, мертвую почуяла. И мертвяки вокруг враз хватку ослабили.
— Принимаю грязь твою, Мать-Марь, — шепчет Анна губами пересохшими, слезы с жижей болотной глотая. — Не надобна мне чистота Небес, коли в ней жизни для кровиночки моей нет. Дай мне тьму свою, коли в ней жизнь. Я не брезгую тобой. Я — твоя.
Замерла Болотница. Стихла топь гигантская. Тварь древняя, окромя вил да молитв ничего не знавшая, звук чудной издала — не то всхлип, не то бульканье нутряное. Лапы когтистые, что рвать хотели, на спину бабью медленно, бережно легли. Не обняла, да и не оттолкнула. Признала.
А после отстранилась чудь болотная. Сунула лапу огромную по самое плечо в черную воду, туда, где в иле кости тысячелетние лежат да проклятия спят. И вынула камень.
С кулак размером, кривой, на дикий янтарь похожий. Да только разжала когти — запульсировал в нем свет густой, багрово-золотой. Жар от него пошел, даже сквозь ледяную воду греет. То был «сейд болотный», газ да огонь нутряной, в торфяной смоле тысячелетиями выстоянный — «Гнилое Солнце». Семя жизни из самого сердца разложения, отвергнутое Небесами, но во тьме силу обретшее.
— При-и-иложи ко лбу-у-у, — прошелестела тварь, и в бельмах ее тоска блеснула. — И гря-а-азь... не смыва-а-ай. Покуда не вста-а-анет со-о-лнце.
Ушла Болотница под воду, без шума, лишь круги тяжелые пошли да пузыри метановые лопнули. Сгинули утопленники. Снова Марь болотом стала, злым, темным, да не жадным боле.
Анна, зажав камень горячий в пальцах закоченелых, черной слизью измазанных, назад кинулась. Проваливалась, падала, лицо в кровь об камыши драла, да боли не чуяла. Огонь в ней горел пуще болотного — огонь материнский.
Ворвалась в избу, дух болотный по всему дому пошел. Грязь с нее на пол чистый течет. Свеча у кровати оплыла. Сашка лежит не дышит. Тень смертная лицо его укрыла.
Не тратя слез, разжала Анна пальцы и впечатала Гнилое Солнце, жижей густо обмазанное, прямо в бледный лоб мальца. Прижала крепко, смешала грязь болотную с потом смертным, как велено было.
Вспыхнул свет багровый, всю избу залил, свечу затмил. Жар нестерпимый пошел, да не обжег. Ушел свет под кожу, в крови иссохшей растворился.
Вдохнул мальчонка со свистом, выгнулся дугой в кровати, ровно от удара незримого, и очи открыл. Сошла муть смертная. Схлынула бледность, румянец густой, живой на щеках занялся. Сердце застучало — ровно, крепко.
Выжил. Жизнь, из гнили взятая, смерть поборола.
Смотрела Анна на сына, и по лицу ее чумазому слезы текли. Грязь на лбу мальца коркой серой бралась, да не смела она ее трогать до самого рассвета, покуда солнце над лесом не показалось. Так и сидела, руку его сжимая, и вдыхала смрад болотный, что нонче запахом спасения для нее стал. А камень погас, в мутную смолу обычную обратился. Делу время — потехе час.
С той поры каждую осень, как Марь дышать тяжело начинала, злобой предзимней наливаясь, пекла Анна каравай свежий, медовый. И несла его на край болота. Оставляла на замшелом пне, била поклон до самой земли черной воде и уходила, не оборачиваясь.
Ибо ведала она теперь: иной раз Небеса глухи. Иной раз чистота — лишь саван белый. А чтоб вырвать родную кровь из лап могильных, истинная сила не на востоке, в лучах ясных встает. Иной раз надобно, гордыню да брезгливость отринув, голыми руками жизнь из самой страшной, уродливой да всеми проклятой грязи достать. Обнять ту грязь, чтоб право на чудо выкупить.
***
Задувает Пряха свечу. В полумраке избы только угли в печи рдеют. Тянется из чугунной ступки её тонкая струйка пара от взвара травяного, тиной да болотом пахнущего.
Всё еще страшитесь бесов своих? Боитесь того, что по темным углам души вашей прячется? Полно бегать-то. Обернитесь да в очи им гляньте. Примите их. Иной раз именно в самой уродливой, отвергнутой да гнилой части нутра вашего тот самый сгусток первородного огня тлеет. То самое Гнилое Солнце, что от смерти спасет, когда Небеса от вас отвернутся.
Хрустальный голод
Веретено Пряхи нонче идет туго, нить топорщится, рвется, узелки сами собой вяжутся — недобрый знак. Бросает в очаг сухой березовый лист да пригоршню жестких, как камни, ягод старого боярышника. Тяжелой ступкой давит белые, медовые метелки таволги. Городские-то дуралеи заваривают её, чтобы кровь по жилам разогнать, дух бодрить. Да не ведают они, пустоголовые, что истинная сила, терпкая горечь этого корня способна запереть душу в теле, привязать её крепко-накрепко к костям, чтоб не выскользнула, не улетела, когда из глубокой темноты позовут ласковые голоса.
Глупые люди, жадные до земных богатств, любят копаться в грязи. Ищут самоцветы, золото, руду железную. Они думают, простодырые, что горы — это просто груда мертвого камня, глина да щебень. Но Урал — не просто горы. Это Каменный Пояс земли, становой хребет, которым Явь от Нави перегорожена, чтобы нечисть не лезла в наш мир открыто. И под его неимоверной толщей, в сырых, глубоких карстовых пещерах, куда не проникает ни единый луч солнца, живут те, кого в старых сказах, крестясь, ласково и боязливо кличут «дивьим народом».
Говорят в народе, будто они писаные красавцы, бают, что выходят они к людям с серебряными колокольчиками, судьбу добрую предвещая. Врут. Всё врут, чтобы страх задобрить.
Никогда не верьте сладким сказкам, что рассказывают у теплой печи. Истинный дивий народ не знает ни жалости, ни злобы, ни любви. Им чужда жажда крови — плоть человечья для них просто грязная глина, прах. Им не нужны ваши жилы, кости или мясо. Их сводит с ума другой голод, страшный, ненасытный. Голод по живому огню, по тому трепетному теплу, что бьется внутри каждого из нас. Им нужна душа.
Садитесь ближе к огню, не робейте, пока таволга дымит, отгоняя мороку. Пряха расскажет вам то, о чем не пишут в ученых книгах, чтобы не пугать до смерти тех, кто каждый день спускается в забой, в каменную пасть земли. Историю о хитниках, что докопались до звенящей пустоты.
***
На Урале хитниками зовут тех лихих людей, кто моет золото да ищет самоцветы втайне от казны, в обход всяких законов. Народ это отчаянный, жадный до судорог, готовый ради жилы доброго аметиста или малахитовой почки самому черту душу продать, не торгуясь.
Собралась как-то артель из троих таких старателей. Пошли они в самую глухую тайгу, за дальний перевал, в такие крепи, куда и зверь-то дикий, лешим пуганный, сунуться не отважится. Места там старые, недобрые, деревья стоят кривые, мхом седым обросли. Три дня они продирались сквозь чащобу, пока не вышли к заброшенной, Демидовских еще времен, горной выработке. Вход в неё обвалился, зарос кустарником, но жадность — лучший путеводитель.
Начали они землю бить кирками, породу рвать аммоналом. На пятый день тяжелых трудов кирка старшего в артели, угрюмого Матвея, с гулким уханьем провалилась в пустоту. Мужики переглянулись — повезло!
Расковыряли дыру пошире, пролезли внутрь с фонарями. Думали, старый штрек нашли, а попали в гигантскую пещеру. Да не простую, сырую да грязную, какие в горах сотнями встречаются. Вся эта пещера изнутри была покрыта бледным, молочным кварцем, словно льдом замерзшим. Тысячи кристаллов торчали из стен, с потолка, как зубы в пасти неведомого зверя.
И стояла в этой пещере тишина. Да не мертвая, спокойная тишина, а звенящая, напряженная, ровно натянутая струна. Матвей чувствовал этот звук не ушами, а костями, зубами. Будто кто-то огромный, невидимый, стеклянный бокал мокрым пальцем по краю трет. Тонкий, высокий, зудящий звук, от которого кровь в жилах стынет, а в голове мутится.
Но хитникам не до звуков было. Фонарями светят — глазам своим не верят. Камни искрятся, жилы самоцветные толщиной в руку. У Матвея аж дух перехватило. Обрадовались мужики, мешки достали, за кайла схватились. Начали кварц этот, сокровища дивные, от скалы откалывать. Тяжелые удары кирки глухо отдавались в звенящей тишине.
А звон этот хрустальный становился всё громче, назойливее. Он уже не просто зудел, он проникал внутрь тела, вибрировал в легких, в позвоночнике. И вдруг один из мужиков, Степан, кайло из рук выронил. Оружие с грохотом упало на каменный пол, а сам Степан замер, выпрямился, уставившись в темноту глубины пещеры.
Матвей хотел его окликнуть, выругаться, да слова застряли в горле. Из глубины пещеры, из самого молочного, светящегося мрака, неспешно вышли они.
Было их пятеро. Высокие, тонкие, как камыш на болоте. Двигались они плавно, бесшумно, словно плыли по воздуху. Кожа у них была белая, полупрозрачная, будто из воска слепленная или из тончайшего фарфора — под ней ни синевы вен, ни красноты крови не видать, одна бледная пустота. Пальцы длинные, хрупкие, заканчивались острыми кристаллами. На узких лицах не было ни носов, ни ушей. А вместо глаз — гладкие, серые пластины слюды. Они были слепы в нашем понимании, но видели что-то, недоступное живому глазу.
Мужики от ужаса остолбенели, а потом, опомнившись, за ружья схватились — всегда с собой брали от зверья да лихих людей. Но дивьи люди не нападали. Они даже рук своих тонких не подняли. Они остановились в десяти шагах и просто открыли рты.
И Матвей содрогнулся. У них не было клыков, не было языка. У них вообще не было зубов — только черные, бездонные провалы, уходящие куда-то внутрь стеклянного тела. И из этих черных дыр полилась та самая песня-звон. Теперь она была невыносимой, яростной. Она сдирала волю, как кожу с живого, парализовала мысли.
Степан, стоявший ближе всех, дико закричал, поднял ружье и выстрелил. Бабах! Гулкий выстрел встряхнул пещеру. Крупная дробь ударила в грудь переднего уродца. Тот даже не пошатнулся. На восковой коже появилась россыпь мелких дырочек, но из них не вытекло ни капли крови, не выпали кишки. Только посыпалась сухая, мерцающая пыль, заблестевшая в свете фонаря. А звон стал еще громче, пронзительнее, он словно смеялся над человеческой попыткой сопротивления.
Дивьему народу не нужно рвать горло, не нужно душить. Их песня — это камертон для человеческой души. Ужас, который они внушали, был не телесным, а духовным. Звук этот входил в резонанс с самим стержнем человека, растворяя его.
Матвей с ужасом увидел, как Степан, только что стрелявший, вдруг выронил ружье. Оружие глухо ударилось о камень. Лицо Степана разгладилось, все морщины жадности и страха исчезли, глаза широко распахнулись, в них появилось блаженное, идиотское выражение абсолютного покоя. Он перестал быть человеком.
И тут начался истинный ужас. Изо рта Степана, из самых глубин его легких, потянулся бледный, мерцающий пар — густой, переливающийся всеми цветами радуги, живой. Это была не кровь, не дыхание в холодном воздухе. Это была сама его суть, его воля, его память, его тепло. Вся его жизнь вытекала из него этим светящимся облаком. Дивье существо напротив него сделало глубокий, жадный вдох, втягивая этот пар в свой беззубый, черный рот со свистящим, хлюпающим звуком, напоминающим причмокивание сытой пиявки. Слюдяные пластины на лице существа на мгновение замерцали багровым светом.
Степан не упал. Он остался стоять, слегка покачиваясь. Но когда Матвей в безумном страхе посветил ему фонарем в лицо, он чуть не закричал. Степан дышал, его сердце билось, гоняя кровь по жилам, но за серыми, остекленевшими глазами была абсолютная, гулкая пустота. Взгляд его был устремлен в никуда. Это была мясная кукла, лишенная воли, страхов, любви и ненависти. Пустая порода. Оболочка, внутри которой больше ничего не было.
Третий артельщик, Васька, закричал не своим голосом и попытался бежать к выходу. Одно из дивьих существ просто повернуло в его сторону свое безликое лицо и открыло рот пошире. Хрустальный звон ударил Ваське в спину. Он рухнул на колени, ружье выпало из рук. Матвей видел, как из спины Васьки, прямо сквозь одежду, потянулись мерцающие нити его души, всасываемые жадным беззубым ртом. Васька дергался, мычал, но сделать ничего не мог — его воля была выпита первой. Его тело начало быстро сереть, покрываться мелкой сеткой трещин, словно высыхающая глина, прямо на глазах теряя живое тепло.
Матвей понял — это конец. Жадность сгорела в пламени первобытного ужаса. Бросив мешок с кварцем, ружье и фонарь, он, подгоняемый сводящим с ума звоном, бросился в штрек. Он бежал в полной темноте, спотыкаясь о камни, падая, обдирая в кровь локти и колени, ломая ногти о шершавые стены. Бежал, не разбирая дороги, спиной, затылком чувствуя, как там, в молочном тумане пещеры, слепые, стеклянные твари неспешно допивают его товарищей, превращая их в пустые, холодные статуи. Позади него раздавались сухие хрусты — это, должно быть, ломались хрупкие, выпитые тела его друзей под тяжелыми шагами дивьего народа.
Он выбрался на поверхность уже на рассвете, грязный, окровавленный, безумный. Не помня себя от страха, он схватился за кайло, оставленное у входа, и начал бешено бить по подпоркам обветшавшего штрека. С оглушительным грохотом порода обрушилась, навсегда погребая вход в хрустальный ад и тела пустых людей.
Матвей вернулся в поселок через три дня. Он был седым как лунь стариком, с трясущимися руками и глазами, в которых навсегда поселился ужас. Никто ему не поверил. Сказали — белая горячка старательская приключилась на почве жадности. Решили, что он порешил подельников из-за золота, а трупы спрятал в тайге. Его судили, да за неимением улик отпустили.
Но Матвей так и не оправился. Он жил отшельником, сторонился людей. Иногда, тихими зимними ночами, когда мороз трещал за окном, а тайга замирала, Матвей просыпался от того, что где-то глубоко, под самыми половицами его старой избы, тонко-тонко, едва слышно, звенел хрусталь. Звук этот вибрировал в воздухе, заставляя воду в кружке покрываться рябью. И он знал: они не забыли вкус его теплой, живой души. Они идут по его следу, просачиваясь сквозь камень, медленно, верно. И когда-нибудь, когда огонь в его очаге погаснет, они дойдут.
***
Пряха-Хранительница завязывает на нити тугой, жесткий узел, словно запечатывая страшный сказ, и откладывает веретено в сторону. Чад от таволги в избе сгустился, тени по углам зашевелились, принимая причудливые, пугающие очертания.
Вот такие сказы таятся в каменном, холодном брюхе нашего Севера. Здесь не бывает вампиров в бархатных плащах и с бледными лицами, что пьют кровь. Наша хтонь куда страшнее, ибо отнимает она не жизнь тела, а саму искру Божию, то, ради чего стоит дышать и топтать эту землю. Оставляет лишь пустую породу, ходячий мертвецов.
О третьем паре
Веретено Пряхи-Хранительницы крутится медленно, с тягучим, надсадным скрипом. Нить из-под пальцев выходит толстая, сальная, ворсистая. Пахнет она прелым березовым листом, прелой землей да закисшим хмелем. Вяжет она на ней тугие, глухие узлы, пальцы в кровь стирая, чтобы удержать то зло, что рвется наружу из-под гнилых досок.
Городские-то нынче как удумали? Баня для них — что место для потехи. Приехать на выходные из своих каменных коробок, водки в три горла нажраться, девок румяных потискать да в снег чистый голышом с визгом прыгнуть. Забыли совсем, что баня — это самое нечистое, самое страшное место на всем крещеном свете.
В бане отродясь икон по углам не вешали. Перед низким порогом крест нательный с шеи снимали, Богу снаружи молились. Баня — она ведь не для мытья одного. Там бабы в муках рожали, кровь новую в мир пуская. Там покойников стылых обмывали, в последний путь снаряжая. Там девки по святкам о суженом, да о смерти ранней гадали. Это чистая, как слеза, граница между Явью и Навью. Место, где человек стоит голый, мокрый и совершенно беззащитный перед тем, кто испокон веков живет под жарким полком.
Банник — а в иных краях его Обдерихой кличут — дух тяжелый, парной, лютый. Он не леший, по лесу кругами водить да путать не станет. Ему твои ноги резвые не надобны, ему плоть твоя нужна. Да покорность.
Закон-то банный старый, как сама земля-матушка: первый пар — для хозяев дома, второй — для гостей пришлых. А после полуночи, на третий пар, когда петухи еще спят, в баню мыться идут духи, черти лохматые, да сам Хозяин парится. Оставишь ему по-хорошему водицы чистой в тазу да обмылок, веник нетрепаный положишь, поклонишься — не тронет, еще и хворь выгонит. А коли полезешь в его законный час, да еще по пьяному делу, да с матерной скверной бранью...
Садитесь-ка поближе к огню. Чай в кружках ваших сегодня терпкий, темный, с чабрецом да зверобоем заваренный, горечью полынной отдает. Слушайте, что бывает в суровых краях, если в чужую парную со своим глупым уставом да пьяной глоткой заявиться.
***
Кузбасс — край жесткий, углем да сажей копченый. Там мужики в шахтах под землей каждый день в глаза смерти смотрят, оттого на поверхности гуляют широко, громко, страха не ведая.
Сняла как-то компания таких вот крепких мужиков, человек пятеро, смену тяжелую отпраздновать дом с банькой. Далеко сняли, на самом отшибе, где поселок кончается и тайга черная, глухая подступает. Хозяин того подворья, дед сухой, жилистый, ровно жердь еловая, ключи им отдал, деньги смятые в карман сунул, а на пороге обернулся. Посмотрел он своими выцветшими глазами на звенящие пакеты с выпивкой, на морды их веселые, и сказал глухо, без усмешки:
— В избе пейте, хоть залейтесь, хоть на головах ходите. А в баню с пойлом не суйтесь. Каменка чистоту любит, от хмельного духу бесится. И запомните крепко, робяты: как часы двенадцать пробьют — чтоб духу вашего, ни единой волосинки в парной не было. Дверь на засов заложите, в тазу воду свежую оставьте. Ночью там Хозяин парится. Ослушаетесь — пеняйте на себя, я вас упреждал.
Мужики только поржали в голос. Какой еще Хозяин, дед? Двадцать первый век на дворе, спутники в небе летают, а ты всё сказками бабкиными пугаешь!
Ушел дед. Затопили они баньку жарко, на совесть. Мороз на дворе под сорок градусов давит, деревья трещат, а внутри — благодать, жар костей ломит. Ну и, ясное дело, не утерпела душа шахтерская. Потащили в предбанник пиво бутылочное, водку белую, воблу соленую. Кресты с шей поснимали, на лавку кинули. Распарились, захмелели крепко. Мат-перемат коромыслом стоит, гогот на весь темный лес разносится.
Время к полуночи близится. Один из них, Колька, бугай здоровенный, самый разгоряченный да пьяный, хватает железный ковш, наливает в него пива до краев и в парную лезет, где жар уже такой, что уши в трубочку сворачиваются.
— Ща мы, братцы, хлебного духу дадим! Париться так париться! — орет Колька диким голосом.
И с маху плеснул хмельную, пенную жижу прямо на раскаленные, красные камни.
Каменка не зашипела мягко, как от чистой воды бывает. Она утробно, злобно харкнула. Рявкнула так, что пол дрогнул. И вырвался из неё густой, желтый, вонючий пар. Запахло вдруг не хлебом, а жженым человечьим волосом, серой да гнилой, мокрой соломой. Мужиков, что на полке сидели, как ветром ледяным сдуло — дышать нечем, глаза режет до слез, горло спазмом сводит.
Выскочили они в предбанник, голые, красные, кашляют, ругаются, воздух ртами хватают.
— Ну его к лешему, угорели совсем! — хрипит один, глаза кулаками трет. — Пошли в избу, мужики, там допьем, ну ее, эту парилку проклятую.
Оделись кое-как, пошли. А Колька уперся в дверном проеме, глаза стеклянные, пьяные:
— Куда?! Я еще попарюсь! Жар самый сок пошел! Идите, слабаки городские, я вас догоню!
И дверь за собой в парную плотно, с глухим стуком захлопнул. Засов изнутри брякнул.
В избе мужики допили, что оставалось, развезло их в тепле, и повалились они спать. Про Кольку и не вспомнили до утра — мало ли, уснул дурак в предбаннике на лавке, здоровый же лось, не замерзнет.
А поутру продрали глаза, хватились — нет Кольки в избе. Пошли в баню. Дверь открыта настежь. В предбаннике одежда Колькина лежит аккуратной, неестественно ровной стопочкой сложенная. Портки, рубаха, свитер. И даже крестик его серебряный, что он вечером снял, поверх рубахи бережно, ровно посередочке положен.
А самого Кольки нет. Ни в парилке, ни в предбаннике. Выскочили на крыльцо. Вокруг бани снег первозданный, белый, пушистый, за ночь нападавший. И ни единого следочка босых ног от крыльца не ведет. Испарился мужик. Словно и не было его.
Искали три дня. Служивых вызвали, с собаками лес прочесали. Собаки до бани доходят, шерсть на загривке дыбят, скулят и на задницу садятся — не идут дальше. Пусто. Решили, что по пьяной лавочке ушел Колька в тайгу по нужде да замерз где-нибудь под валежником, а ночной буран следы и замел.
На четвертый день приехал дед, хозяин, баню прибирать да запирать. Открыл дверь в предбанник — и шарахнулся, крестясь. Из парной стоял сладковатый, тошнотворный, тяжелый дух вареного мяса и застарелой, запекшейся крови. Дед нос рукавом зажал, зашел внутрь. На полках чисто, ни кровинки, в тазах сухо. А страшный дух снизу идет. Прямо из-под пола.
А половицы в той бане были не чета нынешним. Из толстенной лиственницы, сороковки, что от воды только крепче становится. Гвоздями коваными намертво к толстым лагам прибиты, без щелей подогнаны. Дед за фомкой пудовой сходил, подцепил доску у самого порога, навалился всем своим сухим весом. С жутким треском вырвал заржавевшие гвозди, что там три десятка лет сидели. Оторвал доску.
Там Колька и был.
В узкой, темной щели между мерзлой, ледяной землей и половыми досками. В щели, куда и кошке-то тощей не пролезть.
Он был расплющен. Раздавлен так, словно его прессом чугунным туда вогнали. Руки и ноги вывернуты под немыслимыми, страшными углами, суставы порваны, кости сложены плотно, аккуратно, как дрова в поленнице. Лицо вмято в мерзлую глину. А кожа... Кожа на нем была багровая, с лопнувшими пузырями, обваренная в крутой кипяток до самого мяса.
Служивые люди потом долго головы ломали, фуражки чесали. Доски пола были целые, гвозди старые, нетронутые. Ни следа взлома. Чтобы тяжелое мужское тело туда засунуть, нужно было полбани по бревнышку разобрать, а потом заново собрать так, чтоб ни щепочки, ни пылинки не сдвинулось. Ни один человек на свете так не сможет.
А человек и не смог бы.
Банник ведь не убивает ножом или топором. Банник просто перестраивает свое жилище. Ты пришел в его дом с грязью и неуважением? Ты плеснул ему в лицо вонючим пойлом в его законный, третий пар? Значит, ты больше не гость. Ты — строительный материал. Утеплитель мясной для гнилых досок, чтоб по полу зимой не дуло.
Сказывают, в той бане после этого ни один человек мыться не стал. Дед продал сруб за бесценок на дрова. Да только когда те лиственничные доски в печи горели, они не смолой хвойной пахли. Они чадили жареным мясом да кислым, прогорклым пивом, заставляя хозяев окна в лютый мороз открывать.
***
Пряха останавливает веретено, кладет на колени моток серой пряжи и смотрит прямо в глаза, не мигая.
Вот так-то. Как в следующий раз в парную пойдете кости греть, да пиво на раскаленные камни плеснуть для хлебного духу задумаетесь — прислушайтесь сперва. Не скребется ли кто снизу, под толстыми половицами? Не ждет ли он, суча когтями, когда часы двенадцать пробьют, чтобы забрать того, кто не чтит чужого дома?
Имя на съедение
Пряха протягивает суровую нить сквозь пламя оплывшей сальной свечи, чтобы обжечь лишний, колючий ворс. В избе густо пахнет паленой овечьей шерстью, сухим вереском да топленым воском. Веретено в пальцах её ходит ровно: ш-шурх, ш-шурх. Сматывается кудель, ложится на веретено чужими судьбами.
В старых, забытых ныне сказках сказывают, что имя человечье — это так, звук пустой, сотрясение воздуха. Городские, что к ней на Пограничье заносит, своими именами направо и налево швыряются. Печатают их на бумажках-визитках, кричат в шумной толпе, окликают друг дружку в темных переулках, не думая, кто в той темноте уши греет. Для них имя — что ярлык на рубахе: спорол, поменял, да дальше пошел.



