Пограничье

- -
- 100%
- +

Сказ о Хозяине камней
Веретено в пальцах Пряхи ходит плавно, с тихим, сухим шелестом — ш-шурх, ш-шурх. Кудель у нее не из мягкой овечьей шерсти. Вплетает она в нее жесткие стебли крапивы, седой мох да горькую полынь. Пряжа выходит колючая, злая, кожу до крови царапает. Из такой ни носков не связать, ни платка на плечи не кинуть.
Да только местные к ней за мягкой шерстью и не ходят.
Деревенские Пряхой-хранительницей ее кличут не за то, что без дела за прялкой сидит. Ведают они: мир наш — что полотно ветхое. Там, где лес к человеческому жилью подступает, где гиблые топи начинаются, ткань эта истончается до дыр. Из тех прорех сквозит стынью. Иномирьем. Навью.
Если кто из здешних в лесу оступился, не тому духу поклонился, или, не дай боги, с черной кромки что-то в дом притащил — к фельдшеру в район не едут. Бредут к ней. Идут, когда у коровы молоко сажей берется. Идут, когда мужик с охоты воротится, в угол забьется и третьи сутки в одну точку глядит, а тени своей на стену не отбрасывает.
Несут ей хлеб, соль, берестяные туеса с морошкой, топчутся у порога. Просят не только худую судьбу залатать. Сказов просят. Пряха держит в памяти истории Пограничья, седую старину этих мест, и делится мудростью, дабы люди наперед знали, у какого черного камня шапку ломать не стоит и где незримую черту лучше не переступать.
И она берет свое веретено. Прядет слова, заговоры да мертвые травы, вяжет узлы на тех тропах, куда живому человеку хода нет. Сплетает чужую дурость в новые легенды.
А вот городских, туристов залетных, местные к ней гонят со страхом да нескрываемой злобой. Городские ведь — что слепые щенки в медвежьей берлоге. Наедут со своими железками мудреными да шатрами, шумят, по чаще свистят, деревья вековые топорами крестят, замки на древних капищах срывают. Они в сказки не верят. А сказкам-то и дела нет, верят в них али нет — они просто жрут тех, кто здешнего закона не ведает.
Местные лишь хмурятся да кивают в сторону черной кромки: — Иди, мил человек, на пустошь. За кривой березой дом стоит. Там Пряха живет. Она память этих мест держит и с изнанкой говорить умеет. Если кто со злачным местом и сговорится, чтоб твою шкуру выкупить, да уму-разуму научит, так только она. А к нам не суйся, не накликай.
И они бредут к ней. Проваливаясь в мох, дрожа от каждого крика ночной птицы. Стучат в ее тяжелую дверь.
Задвижку Пряха открывает не сразу. Даст им постоять на ветру, послушать, как лес за спинами чужим дыханием дышит. А потом пустит к очагу. Нальет травяного взвара, придвинет прялку поближе. Для всех, кто переступает ее порог — и для здешних, и для пришлых — у нее одно угощение.
Посмотрит она на гостя холодными, ясными глазами и скажет: «Ну, сказывай, где ты нить порвал. Будем узел вязать. Да слушай сказ внимательно, чтобы в другой раз топи на корм не пойти».
***
Узел первый. Сорванный замок
Белое море местные не для красного словца Студёным кличут. Городским того не уразуметь — они в нем воду видят. А воды там нет, одна стынь тяжелая да память тех, кто на дно ушел. Здесь время не по прямой нитке бежит, оно в узлы завязывается. Как те «вавилоны» — каменные кольца на мшистых берегах, что до прихода креста и веры тут положены были.
Андрей привез ватагу свою на Безымянный остров Кузовов в самую макушку лета. Из тех он был людей — пустых, звонких. Уверенных, что раз у них в руках приборы заморские да таблицы с цифирью, так им и леший не брат, и камень не указ. Слепые глупцы, решившие спящему медведю зубы пересчитать.
Вышли они на северный мыс, где ветер всегда солью сечет. Лежит перед ними старый «вавилон». Валуны черные, ягелем побитые, в спираль скручены, а в самом сердце — Сейд. Камень-замок. Гнёт, которым дыру в Навь прижали.
Смотрит на него Андрей в свои приборы и губы кривит.
— Криво лежит, — говорит. — Не по оси полуночной. Сместило его льдами. Надо бы поправить, чтоб замеры чистыми вышли.
Маринка, девка из их ватаги, попятилась. У нее бабка из вепсов была, порода-то помнит. Побледнела вся, руками замахала:
— Не трожь, Андрюша. Старожилы сказывали — это путы. Они держат то, чему на белый свет хода нет.
Да разве ж звонкий услышит? Засмеялся только. Мелко так, пакостно для здешней вековой тишины засмеялся.
Позвал ребят своих. Обступили они Сейд тёплым своим мясом. Уперся Андрей берцами в мох вековой, ладони на мертвый гранит наложил. Поднатужился.
И не камень по земле заскрежетало. Раздался звук долгий, утробный — будто под островом жилу перервали. Хрустнуло сухо. Ухнул валун и сдвинулся на полшага.
И всё. Сразу стало всё.
Стынь ударила такая, что в ушах звоном пошло. Ветер, что секунду назад штормовки рвал, будто ножом срезало. Чайки над водой кричать перестали — стерло их. Воздух сделался густым, тяжелым, потянуло от земли гнилой таволгой и озоном, как перед страшной грозой.
Андрей лоб утер, скалится:
— Сделали.
А сам не видит, дурак слепой, как из-под брюха камня, из раны разверзшейся, пыль потекла. Серая, сухая морока. Не по ветру пошла — сама к его сапогам потянулась. Осела, в сукно въелась, под кожу скользнула.
Он на ладони свои глядь — а они серые, словно в золе чумазые. Трёт их, трёт, а холод липкий уже внутрь пошел, к костям подбирается.
— Похолодало как-то не по-июльски, — бормочет. Голос тусклый стал, как неживой.
Не оборачиваясь ушли. А обернулись бы — узрели, как ягель вокруг лабиринта вмиг посерел и в мертвую труху рассыпался.
Väki — дух камня, сила слепая и жадная — из-под сорванного замка вырвалась. Земля пустоты не терпит. Раз ты старую крышку сдвинул, значит, сам ею станешь.
К вечеру Андрей в первый раз споткнулся.
— Ноги, — говорит, — как чугунные. А это не чугун был. Это Навь в нем корни пускала.
Узел второй. Минеральный пот
К ночи стоянку на Безымянном накрыло такой глухой тишиной, что впору было умом тронуться. Ни всплеска волны, ни шороха мыши в ягеле. Словно остров под стеклянный колпак сунули.
Первым неладное почуял Олег. Проснулся от того, что в соседнем шатре, где Андрей почивал, что-то скрежетало. Звук такой поганый, монотонный — так жернова на старой мельнице трутся, когда зерна меж ними нет, один камень о камень бьет.
Олег фонарик засветил, полог откинул, да так и замер.
Андрей сидел на лежанке, спина прямая, как кол проглотил. Глаза открыты, в темноту таращатся, а в них ни искры, ни страха — мутные стали, как галька речная. И трет свои ноги ладонями. Вверх-вниз. Вверх-вниз. Оттого и скрежет идет.
— Андрюха, ты чего? — Олег шепчет, а у самого язык к нёбу прилип.
Андрей голову на него повернул. Медленно, с натугой. Шея у него хрустнула громко, сухо. — Холодно, — говорит. А голос из него выходит не через связки, а будто из глубокого колодца эхом глухим тянет. — Ноги не гнутся. Стынут.
Олег свет фонаря на его ноги перевел и попятился. Кожа на лодыжках Андрея серой стала, матовой. Ни волоска на ней не осталось, ни жилки не видать. И по этой серости кольца вдавленные проступили. В точности тот узор, что они днем в «вавилоне» видели.
Сполошились остальные. Засуетились, заохали, а толку-то? Маринка, вепсская порода, сразу в слезы ударилась — уразумела, что не хворь это человеческая.
К утру Андрей ходить перестал. Тяжесть в нем налилась неимоверная. Пытался Пашка его под мышки взять, чтоб до воды довести, да чуть спину не надорвал.
— В нем пуда восемь весу! — кричит Пашка. — Да что ж это делается-то?!
А делалось вот что. Навь, что он из-под камня выпустил, свое брала. Ей пустой сосуд не надобен, ей плотность подавай. Väki камня вытесняла из Андрея жизнь по капле.
В шатре дух тяжелый повис. Запахло не немытым телом, а старым склепом да мокрым щебнем. На лбу у Андрея испарина выступила. Только пот этот не водой был. Сорвалась одна капля с подбородка на миску, что на полу валялась — «дзинь!». Звонко так ударила. Маринка каплю ту пальцем тронула, а это и не вода вовсе. Шарик твердый. Кремний.
Человек на глазах в породу горную переходил.
— К местным пойдем, — сглотнув, сказал Олег. — К поморам. Если кто и ведает, как эту дрянь вытравить, так только они.
Тащили его до лодки вчетвером, волоком, по мху. Андрей молчал. Только дышал со свистом — шурх-шурх, как песок осыпается. Когда в лодку его сгрузили, борта так глубоко в воду ушли, что волна чуть через край не плеснула.
Оставили они пустую стоянку на острове и пошли к материку, молясь своим городским богам, кои на Севере отродясь не водились.
Узел третий. Поморский берег
Шли они тяжело. Лодка с мотором, на четверых слаженная, едва не черпала бортами свинцовую воду — так тянул ко дну Андрей, налившийся каменной стынью. Остров Кузов таял в тумане позади, а впереди проступал из мглы материк: горстка почерневших от времени и соли изб, вцепившихся в скалы, как лишайник.
На берегу их встретил старый помор. Стоял у перевернутой просмоленной карбаски и неспешно распутывал сеть. Даже головы не поднял на гул мотора. Только когда лодка ткнулась носом в гальку, а Олег с Пашкой, надрываясь и хрипя, попытались выволочь Андрея на берег, старик воткнул костяное шило в бревно и подошел ближе.
— Помогите, дед! — закричала Марина, размазывая по лицу слезы пополам с солеными брызгами. — Ему худо! Отравился чем-то, ноги отнялись...
Помор остановился в двух шагах. Глаза у него были выцветшие, как старый лед на полынье. Посмотрел он на серую, безжизненную кожу Андрея, на вдавленные кольца, опоясавшие его лодыжки, и сплюнул под ноги.
— «Вавилон» шевелили? — голос у старика был тихий, но от него по спине мороз продрал.
Олег открыл было рот, чтобы рассказать про компасные стрелки да оси, но слова застряли в горле. Взгляд помора их просто выжег. Здесь такие слова не живут, они на морозе в труху осыпаются.
— Пустые головы, — без злобы, а с какой-то вековой тягостью промолвил дед. — Väki камня в него вошла. Вы не просто валун сдвинули, неразумные. Вы крышку с колодца сняли. А земля сквозняков из Нави не терпит.
Старик присел на корточки подле Андрея. Тот дышал еле слышно, с каменным шорохом, уставившись бельмами в серое небо. Помор щелкнул согнутым пальцем по его колену. Раздался глухой стук, будто кость о гранитный монолит ударилась.
— Хийси его приметил, — сказал старик, поднимаясь. — Замок в лабиринте — это гнёт. Ему тяжесть нужна, чтобы тьму держать. Раз вы камень спихнули, лабиринт себе новый центр ищет. И нашел. К завтрашнему утру парень ваш сейдом станет. Обрастет мхом да будет остров стеречь до скончания веков.
Марина зажала рот руками, крик давя. Пашка побледнел так, что веснушки на носу черными точками проступили.
— Вылечи его, отец! — Олег шагнул вперед, сжимая кулаки. — Заплатим, сколько скажешь! В город увезем, к лекарям...
— На каменоломню его вези, — отрезал помор. — Нет от этого леченья. Травки тут не помогут, и кровь ему не перельешь — у него в жилах сейчас горная смола стынет. Единственное, что закон здешний признает — это Обмен.
Ветер завыл над берегом злее, швыряя в лица колючий песок.
— Камень не отдаст добычу за просто так, — старик смотрел мимо пришлых, куда-то в сторону беспокойного моря. — Замок надо на место воротить. Туда же, в центр. Но провернуть это должны те же руки, что его ломали. Андрея вашего обратно на остров тащить придется.
— Мы не донесем, — с ужасом выдохнул Павел. — Он к вечеру тонну весить будет.
— Значит, ляжете там рядом с ним, — равнодушно ответил старик. — Но и это полбеды. Чтобы дух камня из плоти вышел, каждому из вас придется откуп дать. Положить в центр лабиринта то, без чего вы свою жизнь не мыслите. То, на чем душа держится.
Помор развернулся и медленно пошел к своей избе, бросив через плечо:
— Времени у вас до заката. Как солнце в воду сядет — он к лодке намертво прирастет.
Городские остались одни на сером берегу, оглушенные ревом волн. Андрей смотрел вверх слепыми глазами, и на его щеках медленно, словно иней, проступала серая каменная пыль. Выбор был прост: отдать часть себя древней хтони али смотреть, как друг становится памятником их собственной гордыне.
Узел четвертый. Слепой откуп
Солнце уже цеплялось красным, рваным брюхом за верхушки елей на материке, когда их перекошенная лодка ткнулась обратно в берег Безымянного острова.
Они не несли Андрея — они его волокли. Подложили под спину штормовки и тянули, надрывая жилы, хрипя от натуги и животного страха. Когда Андрей цеплялся онемевшей ногой за корни, раздавался не влажный звук удара плоти, а сухой, высекающий искры лязг. Весь его вес тянул вниз, в землю, словно остров уже признал в нем свою породу и отказывался отпускать.
К центру лабиринта они добрались, когда сумерки начали сгущаться, выпивая из мира краски. Воздух над «вавилоном» дрожал и пах озоном, как перед страшной грозой. Открытая дыра в Навь дышала им в лица могильной сыростью.
Сдвинутый Сейд лежал на мху, словно вырванный зуб.
— Кладите его руки на камень, — прохрипел Олег, падая на колени. Его трясло.
Пальцы Андрея не гнулись. Были они серыми, гладкими, лишенными ногтей и тепла. Ребята навалились поверх его окаменевших кистей своими потными, дрожащими ладонями.
— Толкаем!
Но камень стоял мертво. Вокруг них, в черных петлях лабиринта, начал сгущаться туман. Он полз по спиралям, как живой, подбираясь к их ногам. В этом тумане мелькали тени — длинные, изломанные. Хозяин пришел за данью.
В ушах звенели слова старого помора про Обмен. Но как отдавать? Что отдавать? Городские привыкли бумажками откупаться, где цифирь прописана, да бумаги с печатями подписывать. А здесь не было ни ценников, ни грамот. В нутряной, первобытной жути, видя, как тени из тумана тянутся к их ногам, они просто прижались лбами к ледяному граниту.
— Бери, что надо! — закричал Олег в стылую пустоту, глотая слезы. — Что хочешь бери, только отпусти его!
Не ведали они, что с хтонью нельзя торговаться вслепую. Камень под их руками вдруг зашелся обжигающим холодом. Каждый из троих почуял, как глубоко внутри, под самыми ребрами, вонзился невидимый ледяной крюк.
А затем он просто дернул.
Без телесной боли, без крови. Внутри каждого раздался сухой, неслышный уху хруст рвущейся нити. Какая-то огромная, зияющая пустота вмиг образовалась в груди, но разбираться в ней было недосуг.
Гранитный Сейд вдруг скользнул по земле легко, словно по мыльному льду. Встал он точно в центр, в свою вековую лунку, с чавкающим, глухим звуком захлопнутой пасти.
И тогда Андрей закричал.
Возвращаться из камня в плоть оказалось больнее, чем помирать. Серая кожа его пошла трещинами, из коих брызнула густая, горячая кровь. Кости ломались и срастались заново. Он извивался на мокром мху, раздирая горло диким, нечеловеческим воем, пока, наконец, не обмяк, тяжело и влажно дыша.
Он снова стал человеком. Теплым, мягким, живым. Товарищи подхватили его под руки и поволокли к лодке, плача от радости и облегчения. Мнилось им, что они саму смерть обманули. Не знали они еще, что смерть — это не самое страшное, что может случиться на Пограничье.
Да только разумение к ним не на острове пришло. Нагнало оно их в городе, за каменными стенами, когда ледяной крюк слепого Обмена потянул свою добычу во тьму.
Маринка в дом свой воротилась, да кисти больше в руки не брала. Городские лекари на то умные слова говорили, про хвори душевные. А я-то знаю: камень ей истинное зрение даровал. Заперлась девка в четырех стенах, зеркала тряпицами завесила. Днями и ночами она ползала по полу, выцарапывая на половицах и штукатурке гиблые кольца «вавилона». Когда соседи на жуткий вой сбежались и казенные люди дверь с петель сняли, нашли они Маринку посреди горницы. Сидела она нагая, раскачиваясь из стороны в сторону. Ногти на руках ее были стерты до кости, а вместо глаз в глазницах тускло поблескивали два гладких, обкатанных морем серых камушка. Она стала вратами. И сквозь эти камушки на наш мир теперь вечно смотрит Студёное море.
Олег, вожак их звонкий да бедовый, мерзнуть начал. В самую макушку лета, когда земля от пекла плавится, сидел он у раскаленной печи, в три тулупа кутаясь, и стучал зубами так, что эмаль трескалась. Камень выпил его нутряной огонь, его человеческое тепло. Потом у него перестала идти кровь — коли резал палец, оттуда сочилась густая, пахнущая гнилой водой сургучная жижа. В студеный ноябрь он просто вышел за порог. Нашли его поутру. Замерз насмерть, превратившись в ледяного истукана. Сказывают, когда труповозы неаккуратно бросили его на волокуши, рука Олега отломилась, и внутри, вместо костей и мяса, глухо звякнул гранитный щебень.
Павел исчезал долго, с великой маятой. Камень забрал его вес в этом мире. Его «вяки». Сперва он перестал отражаться в зеркальных стеклах лавочных. Потом голос его обернулся в тихий шелест, схожий с шуршанием сухого ягеля. Люди на улицах перестали его замечать, расталкивая плечами, словно пустое место. А опосля родная мать забыла, как его кличут. Он истончился, стерся, как блеклый след на грязной бумаге. Бродит он до сей поры — прозрачный, скулящий от одиночества дух, запертый в Яви, на которого иной раз брешут дворовые псы.
А Андрей... Андрей в свою городскую жизнь воротился. На службу свою ходит, в сукно дорогое рядится, ест да пьет. Вот только молодая жена его поседела за один месяц и сбежала со двора, бросив все пожитки. Оттого, что по ночам, когда Андрей спал подле нее, грудь его не вздымалась. А когда она в жути немой приложила ухо к его ребрам, то вместо стука теплого человеческого сердца услыхала, как глубоко внутри, в темной и сырой пустоте его тела, тяжело и монотонно трутся друг о друга два гранитных валуна. Жернова, кои вечно ищут новую кровь, дабы перемолоть ее в стынь.
***
Пряха туго затягивает последний узел на нити и обрывает ее. Веретено замирает, ложась на колени. В избе повисает тяжелая тишина, прерываемая лишь треском сосновых поленьев в печи.
— Допивайте свой чай. На дне осталась самая горечь, но именно она лечит от гордыни. И запомните крепко: оказавшись на мшистом берегу, не ломайте чужих замков и никогда не говорите хтони «бери, что хочешь». Ибо она возьмет всё.
Глава 2
Гнилое Солнце
На дубовом столе Пряхи, что воском да сухой полынью насквозь пропитался, рядком с чугунной ступкой книга старая лежит. Страницы пожелтели, переплет истерся. Книжники городские, с коими она когда-то за одними столами сидела, крестом бы осенились, увидев свои мудреные труды бок о бок с медвежьим когтем да волчьей ягодой. Ведет она пальцем по строке: «Спасение придет к тебе из отвергнутого. Твоё солнце поднимется из мутных болот».
Ученые мужи во всем иносказания ищут. Про тень душевную толкуют, про хвори потаенные, сидючи в светлых своих палатах. «Болота души», говорят. Да только здесь, на самой кромке, сказок не бают — здесь слова плоть имеют.
Городские спасения в чистоте ищут. В родниковой водице, в светлых храмах, в лечебницах хлоркой вымытых. Воротят нос от грязи, от гнили, от всего, что уродством да смертью смердит. Невдомек им, слепым, что светлая, бегучая вода лишь хворь смывает, а новой жизни не родит. Истинная, нутряная сила там зачинается, где всё бродит, преет да перерождается. В черном торфе. В глухой, непроглядной трясине.
И чтоб спасти то, что пуще глаза бережешь, иной раз надобно по локоть руки в ту самую топь всадить, от коей всю жизнь с брезгливостью отворачивался.
Чай в кружках ваших нонче густой, на корне аира да сабельнике болотном настоян. Сырой землей да тиной отдает. Пейте. Да слушайте сказ о том, как чистота не спасла, а уродливая хтонь жизнь вдохнула.
***
Деревня та на сухом взгорке лепилась, избами за камни цеплялась, а сразу за кривой околицей Марь начиналась. Не просто болотце гиблое — воронка древняя, гнилью налитая, смертью дышащая. Местные Марь десятой дорогой обходили, даже отчаянные ягодники дальше прибрежного криволесья носа не совали.
Стоялая там вода была, мертвая. Туман над черными окнами вечно висел — желтый, тяжелый, серой да прелым дубовым листом от него тянуло, а еще сладостью приторной, как от разрытой могилы. Старики шептали, мол, Марь та — провал в саму Навь, а на дне трясины Болотница сидит. Тварь седая, как этот мир, из ряски, лягушачьей икры да утопленников слепленная. Уродливая, пучеглазая, кожа жабья в трупных пятнах, а пальцы длинные да стылые, как подледная вода. Не просто топит она — душу вынимает, заставляет век болотным огоньком средь гнилушек маяться.
У вдовы молодой, Анны, сынишка занедужил. Сашке семь годков всего минуло, светлый, звонкий малец, а тут на глазах таять зачал. И не простуда то, от коей липовым цветом поят, и не огневица, что мокрым холстом сбивают. Тихая хворь, страшная. Кожа у мальца как слюда стала, жилки синие проступили, глазенки ввалились, а губы черной коркой взялись. Не плакал он, только хрипел тихонько, и с каждым вздохом жизнь из него по капле уходила.
Фельдшер, из района присланный, только глаза прятал.
— Сухотка, — вынес он приговор. — Кровь сохнет, лекари тут бессильны. Готовься, бабонька.
Бабки деревенские, что сперва суетились, тоже попятились. Шептали, водой святой из колодца кропили, травы заговоренные клали. Да только вода святая со лба его, как с раскаленной печи, скатывалась, а травы вмиг чернели да в прах рассыпались, будто адским пламенем их лизнуло.
Тень смертная на лицо мальчонки легла.
Металась Анна по избе, белея от ужаса, пальцы в кровь кусая. Всё чистое, светлое да правильное от нее отвернулось. Небеса глухи остались. Одно в голове билось, отчаянием выжженное: спасти. Хоть бы и душу заложить.
В сумерках, когда дыхание Сашкино совсем оборваться норовило, стук в дверь тихий раздался. Глядь — на пороге дед Макар стоит, дурачок местный да пьянчужка, что век в колхозном сарае мыкался. Шагнул к порогу, а внутрь не идет.
— Светлая водица тут не подмогнет, девка, — прошамкал Макар, голосом сухим, ровно хворост ломается. — Чистое только чистое берет. А хворь его... не от Бога она. Из земли тянет. Марь проснулась, кровь свежую почуяла. Значится, и лечить землей надобно. Гнилью вытягивать.
Замерла Анна, глаза безумные вытаращила:
— Чего мелешь, старый? Уходи!
— На Марь ступай, — дед свое гнет, и в глазах его выцветших ясность древняя, стылая проступила. — Ищи Черное Окно. В самую топь иди, где вода аки деготь. Там Болотница сидит. Она забрала, она и возвернуть властна.
— В уме ли ты, дед?! — ахнула вдова, отшатываясь. — Утащит ведь, и косточек не сыщут! Нечисть это, сатанинское отродье, гниль!
— Гниль, — кивнул Макар, и лицо его судорогой свело. — Отвергнутая всеми. Крестом закрещенная. Да только в ней нонче — вся жизнь. Иди, девка. Смерть уже в избе, времени нет. Да запомни три правила, коли живой воротиться хошь: не проси. Не брезгуй. Не сомневайся. Отдай ей то, чего хочет. И тогда примешь солнце из самой страшной грязи.
Сгинул дед во тьме так же внезапно, как и появился. Анна на сына глянула — а тот вытянулся весь, веки дрожат. Отходит.
В полночь стояла Анна на краю Мари. Деревня за спиной спала под равнодушным лунным светом. А впереди, за пеленой тумана, чавкала да ворочалась тьма первородная. Пахло сыростью, метаном и тленом. Ветру нет, птица ночная и та молчит, злоба спящая тишину любит.
Шагнула баба с твердой земли прямо в жижу маслянистую. Вода ледяная в сапоги ливанула, кожу обожгла. Идет она, в плывун по колено ухая, за коряги склизкие, аки змеи, цепляясь. Каждый шаг — что на плаху.
Трясина вкруг нее ожила. Газ болотный с хлопком булькает, пар удушливый пускает. В гнилых корнях огни мертвенные вспыхивают — ровно глазищи нечисти из тьмы зыркают. Туман скручивается, мороки плетет. Мнится Анне, будто руки костлявые к ней тянутся, будто шепчет кто в камышах:
— Анна-а... Анна-а... Иди к на-а-ам...
Оступилась она, по пояс ухнула. Холодная гниль грудь сдавила, не продохнуть. Забурлило вокруг, мазнуло по ноге склизким, долгим. Вскрикнула Анна, назад бы кинуться, к свету, к людям! Да лицо сынки помирающего перед глазами встало. Сцепила зубы, ногтями за торфяные кочки уцепилась, вытянула себя из пасти болотной и дальше побрела. Ужас ночной вкруг нее сжимался, да отчаяние материнское сильнее страха было.
Вышла-таки к Черному Окну. Воронка то была круглая, огромная, а вода в ней — чернее сажи, ни луны, ни звезд не отражает. Туман здесь густущий стоял, а смрад такой, что дух вон.
Вдруг закипела вода в Окне, пошли волны тяжелые. Из самой глуби без шума поднялось Оно.
Не русалка из сказок то была — чудище. Тело как бочка раздутое, торфом да слизью зеленой покрытое. Космы — водоросли гнилые, червями кишащие. Вместо носа — провалы, а заместо глаз — бельма желтые, мутные, один голод стылый в них плещется. Иглы черные вместо зубов скалит. Смердит от нее так мясом гнилым да серой, что легкие выворачивает. Встала тварь над водой в два роста человечьих.



