Пепел не плачет

- -
- 100%
- +

АКТ I: ОСТАТКИ ВЕРЫ

ГЛАВА 1. ИНДОССАНТ
Конрад фон Эшбах смотрел на пыль. Она кружилась в луче лунного света, пробившегося сквозь дымовую завесу и разбитый витраж. Тонкая, серая, почти невесомая пыль битого камня, сгоревшего дерева, высохшей крови танцевала в холодном воздухе, подчиняясь только сквознякам, которые гуляли по нефу, и Конрад следил за ней уже третий час, потому что смотреть больше было не на что.
Всё, на что стоило смотреть, он видел сотни раз.
Собор Святого Витта в этом богемском городе — Конрад даже не запомнил его названия, какая-то очередная еретическая дыра на пути к Праге — стоял распахнутый, как брюхо павшей лошади. Главные врата выбили тараном ещё утром, когда основная резня только начиналась. Теперь в них задувал ветер с Эльбы, и вместе с ним внутрь залетали хлопья сажи, запах гари и далёкий вой псов, рывшихся в руинах на окраинах.
Высокие стрельчатые своды терялись в темноте. Свет факелов, воткнутых в железные кольца на колоннах, до них не доставал — только лизал капители, выхватывая из мрака горгулий с каменными оскалами, и тут же терялся, тонул в вековой черноте. Колонны, массивные, как стволы тысячелетних дубов, были покрыты копотью. Где-то наверху, в той темноте, может быть, ещё прятались ангелы, но Конрад в это не верил. Ангелы, если они и были, улетели отсюда давно, как только запахло палёным мясом.
А запахло им здесь знатно.
Ладан жёг ноздри. Густой, приторный, дешёвый, его жгли в кадилах, расставленных прямо на полу вокруг трона, пытаясь перебить главный запах этой ночи. Но ладан проигрывал. Гарь и горелое мясо — вот чем на самом деле дышал собор. Эти запахи сплелись так плотно, что стали одним целым, официальным парфюмом Империи. Конрад знал его двадцать лет. Привык. Но так и не перестал ненавидеть.
Скамьи для прихожан, дубовые, тяжёлые, с резными навершиями в виде апостольских ключей, были сломаны и сдвинуты к стенам. На некоторых сидели солдаты, ждали приказов, жевали сухари, клевали носами. Броня на них была такая же потёртая, как у Конрада, лица такие же серые от усталости и пепла. Они не смотрели на центр нефа. Они тоже всё это видели.
Конрад сидел у колонны в дальнем углу, где тень была гуще. Спина прислонена к холодному камню, ноги вытянуты, тяжёлые сапоги с квадратными носами — полевые, разношенные — упираются в плиты пола. Он поджал ноги плотнее к себе, пытаясь сохранить остатки тепла. Камень тянул холод сквозь плащ, сквозь куртку, сквозь кожу, добираясь до костей. В соборах всегда холодно, даже летом, даже когда снаружи жара. А здесь, в ноябре, после дождей, камень выстыл так, что к нему страшно было прикоснуться щекой.
Но Конрад привык. Он привык ко всему.
На нём был старый плащ, выцветший до серости, с нашитым на плече золотым крестом — крест потускнел, краска облупилась, но рисунок ещё угадывался: miles electus, избранный воин. Под плащом — миланский доспех, добротный, когда-то дорогой. Теперь на кирасе, на наплечниках, на поножах не было живого места: царапины, вмятины, следы от клинков, которые не нашли щели. Восемь кампаний оставили на броне свой автограф.
На поясе, справа, покоился меч. В простых ножнах, без украшений, рукоять обмотана кожей, стёртой ладонью до блеска. Таким мечам молятся не в соборах, а в кузницах, когда точильный камень высекает искры.
Конрад пошевелил пальцами в перчатке. Кожа на перчатке была грубая, дублёная, но под ней чувствовались мозоли — на ладони, на костяшках, у основания большого пальца. Мозоли от меча, от топора, от верёвок, от всего, за что приходилось хвататься двадцать лет, чтобы не умереть.
Шрам на лице, когда Конрад шевелил губами, натягивался. Он тянулся от левой брови, нырял в глазницу, — глаз чудом уцелел, хотя все эти годы Конрад ждал, что однажды он просто вытечет, как тухлое яйцо — рассекал скулу и заканчивался у уголка рта. В усах на месте шрама была проплешина, кожа стянута в гладкий, блестящий рубец. Когда Конрад брился — раз в неделю, если везло с водой — он старался не смотреть на это место в осколок зеркала. Бесполезно. Всё равно видел.
Волосы, тёмные, с обильной сединой на висках, давно не стриженные, падали на воротник, лезли в глаза. Конрад откинул их движением головы, но они упали обратно. Он не стал поправлять. Какая разница.
Глаза его, серые, холодные, с красными прожилками от бессонных ночей, смотрели на пыль. Только на пыль. Мумия в центре нефа, инквизиторы, солдаты остались без внимания. Потому что пыль хотя бы не врала. Пыль просто была.
В центре нефа, на алтарном возвышении, стоял трон.
Трон был грубо сколочен из обгоревших досок. Видимо, нашли где-то в городе, в доме сгоревшего купца или городского советника. Дерево почернело, но для сидения это не имело значения. Сидеть на нём никто не собирался.
На троне сидела мумия.
Конрад уже видел таких святых. В Праге, в Вене, в Регенсбурге, в любом городе, который брали штурмом и где нужно было объяснить солдатам и оставшимся в живых горожанам, что Господь на стороне победителей. Тело выкапывали с местного кладбища — желательно того, кто при жизни слыл блаженным или хотя бы просто набожным стариком. Кожу подкрашивали охрой, чтобы придать ей вид пергамента. Глазницы зашивали чёрным шёлком, чтобы святость не выветривалась, так объясняли солдатам, и те верили. Надевали парчовую ризу, часто с чужого плеча, пожухлую, пропахшую церковным ладаном. И сажали на трон.
Пальцы правой руки этой мумии шевелились.
Конрад краем глаза видел эти движения. Пальцы были тонкие, жёлтые, как восковые свечи, с обломанными ногтями. Они дёргались — медленно, ритмично, с отчётливым механическим щелчком. Указывали то на левый придел, то на правый, то на центральный вход. Каждое движение — новый приговор.
За троном, скрытый тяжёлой бархатной драпировкой, когда-то бывшей алтарной завесой, сидел человек. Конрад знал это точно. Он слышал его кашель — глухой, подавленный, чтобы не привлекать внимания. Человек дёргал за верёвки, привязанные к руке мумии, а может, и ко всей конечности, пропущенные через систему блоков, смазанных свиным салом, чтобы не скрипели. Простая механика. В Праге работали лучше. Там мумии ходили на процессиях, делали целые представления, народ рыдал и падал ниц. Здесь, в захолустье, экономили.
— Пиши: Власти, суконщик, дом на Рыбной улице, — диктовал старший инквизитор. Голос у него был громкий, сочный, с чувством собственной важности. — Весь в ереси погряз, иконы не чтил, священников гнал.
Молодой писец, тощий, с россыпью юношеских прыщей на шее и подбородке, старательно выводил буквы. Перо в его пальцах дрожало. Он то и дело поднимал глаза на мумию, и в этих глазах горел такой восторг, что Конраду стало тошно.
— Блаженный снова двинулся! — выдохнул писец.
— Вижу, — инквизитор даже не взглянул. — Пиши дальше. Мельник, сын его — в цепь, на допрос.
Палец мумии дёрнулся вправо. Щелчок. Ещё одно имя.
Конрад насчитал уже сорок семь имён за три часа. Сорок семь человек, которых завтра утром поведут на костёр или на дыбу. Мужчины, женщины, подростки. Может, среди них были действительно виноватые. Может, нет. Какая разница. Мумия сказала — значит, так надо.
Он слышал, как за алтарём снова закашляли, подавляя хрип. Человек с верёвками, видимо, простыл на сквозняке. Или просто устал сидеть в неудобной позе три часа подряд.
Конрад подумал: сколько ему платят? Медяк в день? Два? Или просто пообещали не трогать семью, если будет хорошо дёргать за нитки?
Он отогнал эту мысль. Не его дело.
Пыль танцевала в луче света.
Конрад смотрел на неё и думал о другом соборе. Год назад. Тоже Богемия, тоже взятый город, тоже мумия на троне. Но там было другое представление.
Там мумия «ходила».
Её носили по улицам на специальных носилках, устроенных так, что ноги куклы — Конрад называл это про себя куклой, потому что святым это не было — двигались, будто святой идёт благословлять паству. Система была сложнее: рычаги, шестерни, жильные нити, привязанные к коленям и бёдрам. Народ рыдал, тянул руки, падал в грязь.
Конрад тогда напился в обозе. Просто чтобы заглушить внутренний голос, который всё время спрашивал: а если всё это правда? Если мумии действительно могут ходить?
Он сидел у телеги с бочками, пил кислое вино из деревянной кружки, и рядом присел механик. Старый солдат, потерявший ногу под Лотарингией, теперь приставленный к «чуду». Он тоже пил. Молча. Потом сказал:
— Благодать, Конрад, она не в костях. Она в верёвках. В верёвках и в нашем умении.
Конрад кивнул. Он и так это знал.
— Ты думаешь, я в ад пойду? — спросил механик. — За то, что людей обманываю?
— Не знаю, — ответил Конрад. — Мы все в ад пойдём.
Механик усмехнулся, допил вино, ушёл хромать к своим носилкам. А Конрад остался сидеть, слушая, как толпа на улице кричит «Осанна!».
Пыль в луче света кружилась, не желая останавливаться.
— Перерыв, — объявил старший инквизитор. Голос его устал даже больше, чем тело. — На четверть часа. Потом продолжим.
Он утёр пот с лысины большим платком, расшитым золотом. Платок, видимо, тоже из чьего-то разграбленного дома. Инквизитор отошёл к алтарю, где для него держали наготове кувшин с вином.
Молодой писец отложил перо. Пальцы его дрожали не столько от усталости, сколько от нервного возбуждения. Он смотрел на мумию, как смотрят на возлюбленную.
В тишине, наступившей после голоса инквизитора, стали слышны другие звуки. Вой псов за стенами, далёкий, тоскливый. Глухие удары — где-то в городе ещё зачищали дома, выбивали двери, может быть, кого-то добивали. И щелчок. Ритмичный, механический щелчок из-за трона. Человек с верёвками, видимо, решил не останавливаться в перерыв и продолжал дёргать за нитки, то ли по привычке, то ли разминая замлевшую кисть.
Конрад медленно поднялся.
Тело затекло за три часа сидения на холодном камне. Броня, весившая как обычно, вдруг показалась невыносимо тяжёлой. Колени хрустнули. Поясница отозвалась тупой болью. Он сделал шаг, второй, третий — его шаги гулко отдались под высокими сводами, и этот звук заставил инквизиторов обернуться.
Конрад подошёл ближе. Остановился в пяти шагах от трона. Посмотрел на мумию. Вблизи она выглядела ещё более жалкой: кожа кое-где отваливалась кусками, обнажая почерневшее дерево каркаса, парчовая риза была прожжена в нескольких местах — видимо, кадила ставили слишком близко.
— Ваша милость, — сказал Конрад. Голос его звучал ровно, без подобострастия. — Помощь нужна? Солдаты зачищают левый квартал. Могу проследить, чтобы пленных не разворовали раньше времени.
Старший инквизитор смерил его взглядом. С головы до ног, с шрама до стёртых сапог. Видно было, что он узнаёт тип: ветеран, miles electus, слишком много видел, слишком много знает, от таких одни проблемы.
— Твоя работа — меч, фон Эшбах, — сказал он с нажимом. — Писание и суд — удел слуг Господних. Ступай к своим псам, воин.
Конрад не ушёл. Он кивнул на мумию. Губы трупа разошлись в щербатой, почти насмешливой улыбке — кто-то из солдат пошутил, стягивая челюсть ремнём, и перетянул, теперь рот не закрывался до конца.
— Он уже три часа указывает, — сказал Конрад. — Рука не устаёт. Чудо, верно?
Инквизитор побагровел. Краска залила лысину, щёки, шею, утонула в вороте сутаны.
— Благодать не знает усталости! — выпалил он.
Конрад смотрел прямо на мумию. На её дёргающийся палец. На щелчок, который раздавался из-за трона с механической регулярностью.
— Благодать, — сказал он тихо, но в тишине нефа его голос услышали все. — Или механика.
Молодой писец замер с открытым ртом. Перо выпало из пальцев и покатилось по каменному полу, оставляя за собой тонкий чернильный след.
Старший инквизитор набрал воздуха для гневной тирады, — Конрад видел, как раздуваются его ноздри, как наливаются кровью глаза — но ветеран уже развернулся и пошёл к выходу, не дожидаясь ответа.
Он не оглянулся. Ему было всё равно, что скажет инквизитор. Пусть хоть проклятие пошлёт, хоть в цепях прикажет тащить на дыбу. Конрад устал. Устал так, что даже страх перестал работать.
Дверь была тяжёлая, окованная железом, с хитрым запором, который сейчас никого не интересовал. Конрад толкнул её плечом, и створка поддалась со стоном, от которого заныли зубы.
Снаружи мир оказался ещё страшнее, чем внутри.
Ладан остался позади. Лёгкие Конрада заполнил настоящий воздух — гарь, пепел, сырость. Пахло мокрой золой, горелым деревом и чем-то сладковатым, тошнотворным, что ветер приносил с окраин. Конрад глубоко вдохнул, позволяя лёгким забыть сладкую вонь лжи, которой они надышались за три часа в соборе.
Небо над городом было чёрным. Не от ночи — от дыма. Пожары ещё догорали в разных концах, и зарево подсвечивало тучи снизу багровым, болезненным светом. Где-то далеко, у реки, полыхал амбар с зерном — пламя вздымалось высоко, и в его свете были видны силуэты людей, бегающих с вёдрами. Бесполезно. Всё равно сгорит.
Конрад спускался по мокрым от ночной влаги ступеням паперти. Ступени были скользкие, покрытые какой-то слизью — то ли от дождя, то ли от того, что по ним тащили тела. Он ставил ноги осторожно, по привычке, выработанной годами: на льду, на грязи, на мокрых камнях всегда можно поскользнуться и сломать шею. Смерть на войне приходит не только от меча.
На середине лестницы он остановился.
У подножия, прямо у последней ступени, стояло каменное распятие. Оно было в человеческий рост, высеченное из местного песчаника, рыхлого, пористого. Дожди и ветры сточили черты лица, но фигура угадывалась: Христос, в терновом венце.
Рук у статуи не было. Их сбили, скорее всего, ядром во время осады. Христос стоял и смотрел пустыми глазницами на догорающий город.
К постаменту, прямо к каменным ногам безрукого Спасителя, кто-то привязал козу.
Тощая, грязно-белая, с выпирающими рёбрами и свалявшейся шерстью. Видимо, нашли в чьём-то сарае и приберегли для полевой кухни. Верёвка была короткая, животное не могло отойти ни на шаг.
Коза тоже смотрела на город.
Она стояла неподвижно, повернув голову в сторону пожаров, и смотрела. В её жёлтых глазах, с горизонтальными зрачками, отражались сполохи пламени. В этом взгляде не было страха. Не было боли. Не было даже любопытства. Было только бесконечное, тупое спокойствие природы, которой нет дела до человеческих войн, до чудес, до еретиков и инквизиторов.
Конрад смотрел на козу, смотрел на догорающий город, на чёрное небо, на багровые сполохи пожаров. Потом перевёл взгляд на обрубки каменных рук.
Где-то в лабиринте узких улочек, откуда ветер доносил особенно сильный запах гари, раздался крик. Короткий, сдавленный, обрывающийся на полуслове. Потом раздался гул голосов, лай собак, лязг металла.
Нашли мельника. Или сына мельника. Или того, кто прятался у мельника в погребе.
Конрад не обернулся на крик.
Он шагнул к козе. Протянул руку в грубой перчатке и коснулся её головы, там, где между рогов начиналась жёсткая шерсть. Коза дёрнулась, но не отошла — верёвка не пускала.
— Не смотри так, — сказал Конрад тихо, почти дружелюбно, словно старому знакомому. — Ты живее его.
Он кивнул на безрукого Христа.
Коза моргнула. Медленно, длинными ресницами.
Где-то в городе снова закричали.
Конрад убрал руку, развернулся и пошёл вниз по улице, туда, где его люди разбирали завал и вытаскивали из подвала перепуганных горожан. Работать надо было до утра, чтобы к рассвету закончить и хоть немного поспать перед новым приказом.
Коза осталась стоять у ног безрукого Христа.
Ветер менял направление, и пепел с пожаров летел теперь в другую сторону.
***

ГЛАВА 2. РАСЧЁТ
Канцелярия Чудес встретила Конрада тишиной.
Она навалилась сразу, как только за ним закрылась тяжёлая дубовая дверь с бронзовыми накладками. Уличный шум — цокот копыт по булыжнику, крики разносчиков, скрип колёс — отрезало, будто ножом. Остался только шелест, глубокий и вязкий, каким бывает только в местах, где бумаги значат больше, чем люди.
Конрад шёл по коридору, и шаги его тонули в толстых коврах. Ковры были тёмно-бордовые, с потёртым, но ещё угадывающимся золотым шитьём — гербы, лилии, кресты. Нога увязала в ворсе, и от этого походка становилась неуверенной, будто шёл не по твёрдому полу, а по болотной трясине.
Стены были обиты тёмным деревом. Морёный дуб, блестящий, как вода в ночном пруду. На нём, через равные промежутки, висели картины. Библейские сюжеты, но писанные в тёмных, мрачных тонах. Конрад узнавал их краем глаза: Исаак на жертвеннике, Авраам с занесённым ножом; Юдифь с головой Олоферна, и кровь на срезе шеи была выписана так тщательно, что казалось, она ещё дымится. Художники тут любили кровь. И смерть.
Он прошёл мимо двух секретарей. Они скользнули в боковой проход, едва завидев его, бесшумно, как тени. Только сутаны шуршали. Ни взгляда, ни кивка. В Канцелярии не смотрели на чужих.
Конрад чувствовал себя чужим. Это было острое, почти физическое ощущение, как будто он занёс грязь туда, где грязи не положено быть. Его плащ, пропахший гарью богемских пожарищ, оставлял за собой шлейф, который, казалось, оседал на коврах, стенах и картинах. Сапоги, разношенные, в застарелых пятнах крови и грязи, оставляли на бордовом ворсе тёмные следы. Конрад видел их и невольно старался ступать осторожнее, хотя понимал, что это глупо. Здесь не обрадуются его любым сапогам. Здесь вообще не обрадуются ему.
Он ненавидел это место. Ненавидел эту тишину, эти ковры, эти картины с кровью. Здесь пахло смертью не так, как в Богемии. Там смерть пахла гарью, горелым мясом, мокрой золой. Здесь смерть пахла бумагой, ладаном и апельсинами. И от этого становилось ещё страшнее.
Кабинет Монсеньора Торквато находился в конце длинной анфилады. Дверь — такая же дубовая, как и входная, но с тонкой бронзовой табличкой, на которой было выгравировано всего одно слово: «TORQUATO».
Конрад толкнул дверь и вошёл.
Свет в кабинете был приглушённым, маслянистым. Единственное окно — высокое, узкое, стрельчатое — выходило во внутренний двор. Утреннее солнце только начинало подниматься, и его лучи падали косо, выхватывая из полумрака только угол стола да край тяжёлой портьеры. Всё остальное тонуло в тени.
На столе горела лампа под зелёным абажуром. Свет от неё падал на бумаги, разложенные идеальными стопками, и на лицо человека, сидевшего за столом.
Торквато смотрел на Конрада.
Конрад остановился на пороге, давая глазам привыкнуть к полумраку после тускло освещённого коридора. Торквато не двигался. Он сидел, сложив пальцы домиком, и на его губах играла тень улыбки. Той самой, которую Конрад ненавидел больше всего на свете.
Кабинет был большим, но не огромным. Высокий потолок с лепниной — гирлянды, ангелочки, виноградные гроздья — терялся в темноте. Тяжёлые портьеры из тёмно-бордового бархата, плотно задёрнутые по бокам окна, скрадывали звуки. Здесь даже дышать приходилось осторожно, чтобы не нарушить тишину.
Пахло апельсинами.
Этот запах был здесь повсюду. Он въелся в бархат портьер, в бумагу на столе, в одежду Торквато. Тонкий, дорогой, изысканный — не приторно-сладкий, а именно такой, каким пахнет кожура, только что срезанная с плода. Он перебивал сырость римского ноября, которая всё же просачивалась сквозь стены, но Конраду от этого запаха становилось не по себе. Слишком ухоженный. Слишком чужой. Слишком «живой» для места, где решали, кому жить, а кому умереть.
На столе, полированном до зеркального блеска, не было ни пылинки. Бумаги — стопка к стопке, уголок к уголку. Серебряный письменный прибор: тяжёлая чернильница с крышкой в виде львиной головы, песочница с тонким носиком, подставка для перьев из трёх трубочек. Всё с гравировкой, всё дорогое, всё не для работы, а для вида.
На краю стола, на небольшой фарфоровой тарелке, лежал надрезанный апельсин. Дольки были разложены веером, кожура свёрнута спиралью — произведение искусства, а не еда.
За спиной Торквато, занимая всю стену, высился шкаф с книгами. Кожаные переплёты, тускло поблёскивающие золотым тиснением. Корешки без названий. Конрад знал, что это не книги. Это досье. Отчёты. Тайны, которым никогда не увидят света.
За окном, внизу, виднелся внутренний двор. Там, в кадках, росли лимонные и апельсиновые деревья. Монахи в коричневых рясах, согнувшись, подрезали ветки. Их движения были медленными, ритуальными. Иногда доносился скрип садовых ножниц — единственный звук, который проникал в кабинет извне.
Конрад перевёл взгляд на Торквато.
— Монсеньор, — сказал он. Кивнул вместо поклона.
— Сын мой, — голос Торквато был тихим, почти шёпотом. Но в этой тишине он звучал отчётливо, как удар колокола. — Проходи. Ты вовремя. Я как раз заканчивал с утренней почтой.
Конрад подошёл к столу. Остановился напротив. Достал из-за пазухи стопку бланков и положил перед Торквато.
Бумага была плотная, с тиснением — герб Канцелярии и три серебряных креста по краям. Такие бланки выдавали только milites electi, избранным воинам, прошедшим семь кампаний и имеющим право на полную пенсию. Конрад собирал эти бумаги двадцать лет. Выбивал их. Ждал.
Сейчас они лежали на полированном дереве, и Конрад видел, какими грязными выглядят его пальцы на фоне этой стерильной белизны. Кожа в трещинах, под ногтями — чёрная кайма, которую не отмыть никаким мылом. Мозоли на ладонях, шрамы на костяшках.
— Двадцать лет, — сказал он. Голос сиплый после бессонной ночи и трёх дней в седле. — И семь кампаний. По табели мне положен земельный надел. Или деньгами.
Торквато даже не взглянул на бумаги.
Он смотрел на Конрада. Смотрел с терпеливой лаской врача, ожидающего, когда больной сам назовёт симптомы. Глаза его — тёмные, бездонные, как два чёрных стеклянных шарика — не выражали ничего. Ни интереса, ни скуки, ни участия. Только пустоту, в которой можно было утонуть.
— Восемь, — мягко поправил он. Голос — ровный, чуть с присвистом. Говорить громче шёпота этот человек, казалось, разучился в семинарии и с тех пор не видел повода. — Ты забываешь Лотарингию, сын мой. Неблагодарная вылазка, я понимаю, почему память вытеснила.
Конрад дёрнулся, будто от удара.
Лотарингия.
Он не забыл. Ни одного дня не забыл.
Там, в лесах, они попали в засаду. Половина отряда легла в первый час. Раненых было столько, что их не могли вынести. Тогда пришёл полевой капеллан с зелёной сумкой. Он вкалывал что-то в шею каждому, кто ещё мог держать оружие. Конрад видел, как у его сослуживцев закатывались глаза, как по подбородкам текла пена. Они вставали, шли в бой, убивали и умирали через час, потому что сыворотка выжигала их изнутри.
«Боевая благодать», — называли это в Канцелярии.
Там он впервые увидел, как работает чудо на своих же.
— Я не сын тебе, — сказал Конрад жёстче, чем следовало.
Торквато не обиделся. Он только слегка наклонил голову, как учитель, который терпеливо ждёт, когда ученик успокоится.
— О, прости. Привычка.
Пауза.
В тишине снова стал слышен скрип садовых ножниц. Конрад посмотрел в окно. Монах в коричневой рясе сосредоточенно отрезал ветку лимона. Солнце только начало освещать верхушки деревьев, и на листьях блестела утренняя роса.
Торквато протянул руку к тарелке с апельсином. Взял дольку, тонкими пальцами, с идеально подстриженными ногтями. Положил в рот. Зажмурился на мгновение, смакуя. Потом прожевал, проглотил, промокнул губы салфеткой.
Запах апельсина стал сильнее. Он смешался с запахом пота и гари, который принёс на себе Конрад, и от этого контраста — стерильной сладости и въевшейся в кожу смерти — стало тошно.
Торквато снова сложил пальцы домиком. Посмотрел на Конрада.
— Ты же не веришь в пенсию, сын мой, — сказал он. — Miles electus не верит в пенсию. Он верит, что его смерть будет стоить дороже.
Конрад молчал.
Он чувствовал, как внутри холодеет. Это было не предчувствие беды — предчувствия были у него всегда, и они редко обманывали. Это было что-то другое. Знание, что сейчас произойдёт что-то, после чего всё изменится.
Торквато смотрел на него. И улыбался. Той же тихой, ласковой улыбкой.
— Ты веришь, что твоя дочь всё ещё где-то есть.
Конрад перестал дышать.
Совсем.
На несколько секунд мир исчез. Не стало запаха апельсинов, не стало скрипа ножниц, не стало приглушённого света зелёной лампы. Остались только эти слова, повисшие в воздухе, тяжёлые, как ядра, как камни, которыми заваливают могилы.
Его рука дёрнулась к груди. Туда, где под рубахой, на кожаном шнурке, висел медальон. Потертое серебро, портрет, который он заказывал у бродячего художника за год до того, как всё случилось. Светлые волосы, коса через плечо, глаза, которые смотрели прямо в душу.



