Пепел не плачет

- -
- 100%
- +
Он остановил движение в последний момент. Но Торквато заметил.
Торквато всегда всё замечал.
Двадцать лет службы. Восемь кампаний. Он видел смерть сотни раз, смотрел ей в лицо, чувствовал её запах, пробовал её на вкус. Он научился не бояться. Научился не надеяться. Научился быть пустым внутри, потому что только пустота спасает от боли.
Но сейчас пустота заполнилась чем-то. Чем-то, чему он не мог дать названия. Надеждой? Страхом? Безумием?
Торквато протянул руку, взял со стола стопку бланков, которые принёс Конрад, и аккуратно отодвинул их на край. Туда, где они больше не мешали. Туда, где им было самое место — в забвении.
Потом он пододвинул к Конраду другой лист.
Бумага была такая же плотная, но текста на ней было больше. Витиеватый почерк писца, печать Канцелярии в углу. Контракт. Стандартный документ о найме для поиска украденной реликвии. Никаких особых дат, никаких клейм. Только герб Канцелярии и сухие формулировки: «обязуется найти», «вознаграждение по факту», «все права сохраняются».
Конрад смотрел на лист, но не видел букв. Слова Торквато о дочери всё ещё эхом отдавались в голове, перекрывая всё остальное.
— Пустяк, — сказал Торквато. — Дело пары недель. Найти пропажу. Ты же не откажешь старым знакомым?
— Что это? — голос Конрада сел окончательно. Пришлось прокашляться.
— Работа, — Торквато улыбнулся своей тихой улыбкой. — А после работы мы поговорим о твоей дочери. Обещаю.
Конрад взял лист.
Его пальцы — грубые, в мозолях, в застарелых шрамах от меча и верёвок — сжали тонкую бумагу. Он чувствовал её текстуру, чувствовал тиснение печати, чувствовал тепло, которое исходило от неё — или это у него самого горели ладони?
Пальцы не дрожали.
Он давно разучился дрожать.
Но внутри, там, где обычно была только усталость и пустота, сейчас что-то происходило. Что-то, чему он не мог дать названия. Надежда? Страх? Безумие?
— Где она? — спросил Конрад.
Торквато уже смотрел в окно, на садовников. Монах с ножницами перешёл к другому дереву, и скрип металла снова вплёлся в тишину.
— Мы поговорим об этом потом, — сказал он, не оборачиваясь. — Когда ты закончишь работу. А пока... наслаждайся Римом, сын мой. Погода сегодня чудесная.
Конрад стоял ещё секунду.
Смотрел на макушку склонённой головы Торквато, на его гладкие, чёрные, как смоль, волосы, на безупречный воротник сутаны.
Потом развернулся и пошёл к двери.
Шаги его гулко отдавались в тишине кабинета. Ковёр, который должен был гасить звуки, почему-то не справлялся. Каждый шаг был как удар.
У двери он остановился. Не оборачиваясь, сказал:
— Я не сын тебе, Торквато. Запомни это.
Тишина.
Потом — шёпот, всё тот же ласковый, вязкий:
— Как скажешь. Как скажешь, Конрад.
Дверь закрылась.
Конрад пошёл по длинному коридору. Мимо картин с кровью, мимо ковров, в которых увязали ноги, мимо теней в сутанах, которые шарахались от него, как от прокажённого.
Он не видел ничего.
Перед глазами стояло лицо дочери. То, последнее, когда он уходил в поход десять лет назад. Она махала ему рукой, прижимая к груди пёстрого котёнка.
А в ушах звучал голос Торквато: «Ты веришь, что твоя дочь всё ещё где-то есть».
Он верил. Верил все эти десять лет, хотя и запрещал себе верить. Верил, что она не умерла той дурацкой лихорадкой, что её не зарыли за оградой без креста. Верил, что где-то есть ответ.
Теперь у него была работа. И обещание.
Он не знал, куда приведёт его этот контракт.
Потому что больше идти было некуда.
В кабинете Торквато остался один.
Он сидел неподвижно, глядя на дверь, за которой скрылся Конрад. Потом перевёл взгляд на тарелку с апельсином. Взял ещё одну дольку. Положил в рот. Зажмурился.
За окном скрипели ножницы.
Он дожевал, промокнул губы. Посмотрел на бланки увольнения, которые Конрад оставил на краю стола. Взял их в руки. Бумага была плотная, с тиснением, с гербом. Конрад собирал их двадцать лет.
Торквато согнул стопку пополам.
Потом ещё раз.
И ещё.
Бумага превратилась в плотный квадратик, в котором уже нельзя было прочитать ни одного слова.
Торквато, не глядя, бросил его в мраморную корзину для бумаг, стоящую у стола.
Квадратик описал дугу и упал точно в центр корзины. Мягко, без звука.
Торквато улыбнулся.
За окном снова скрипнули ножницы.
***

ГЛАВА 3. MCM
Кровь сворачивается быстрее, если плеснуть в нее абсент. Конрад проверил это час назад, когда парень за соседним столом неудачно пошутил про ветеранов без земли. Теперь шутник лежал в углу, прижимая тряпку к рассеченной брови, и даже дышать боялся в сторону Конрада. А Конрад сидел, сжимая в пальцах стакан с мутной зеленой жидкостью, и смотрел, как в мутной глубине плавают обрывки мыслей, которые не желали тонуть.
Абсент. Полынь. Напиток забвения, который не приносил забвения уже много лет. Только тяжесть в желудке и горькое послевкусие, оседающее на языке привкусом войны.
Таверна называлась «Благословенный путь». Паломники, идущие к гробу Петра, останавливались здесь, чтобы набраться дешевого вина и дорогих вшей. Дороже здесь ничего не было. Пахло потом, сырой соломой и чем-то сладковатым — то ли крысы дохли под половицами, то ли хозяин экономил на ладане, заменяя его гнилой соломой. Абсент в мутном стакане отливал болотной мутью. Конрад смотрел в него уже полчаса, но дно не приближалось.
Он сидел в углу, спиной к стене, откуда был виден весь зал и вход. Привычка, выработанная годами: всегда контролировать пространство. Плащ расстегнут, броня под ним давит на плечи, но снимать её он не привык даже в тавернах. Небрит, глаза красные от недосыпа — трое суток в седле, потом разговор с Торквато, потом сюда, чтобы забыться. Не забылось.
Мысли возвращались к кабинету, к запаху апельсинов. И глухая, ноющая боль в груди, там, где под рубахой висел медальон.
Конрад перевел взгляд на зал. Таверна жила своей обычной вечерней жизнью. У низкого закопченного потолка чадили масляные лампы, их желтый свет едва разгонял темноту, оставляя углы в густой тени. Балки черные от сажи, на них висели связки лука и сушеных трав, больше для вида, чем для пользы, потому что травы давно высохли в труху и осыпались на головы посетителей мелкой пылью.
Стены, грубо оштукатуренные, в пятнах плесени и застарелых пятнах чего-то, что лучше было не рассматривать. В некоторых местах штукатурка обвалилась, обнажая дикий камень, из которого сочилась влага. Пол земляной, утрамбованный до состояния камня, но в низинах стояли лужи пролитого вина, смешанного с грязью. Солома, которой его засыпали, давно сгнила и превратилась в вонючую подстилку, хлюпающую под ногами.
У очага грелась тощая бродячая собака с выпирающими ребрами. Она жмурилась от тепла, иногда зевала, показывая желтые клыки, и снова проваливалась в дремоту. Единственное существо в таверне, которому никто не мешал.
За стойкой хозяин, толстый, потный, с маслеными глазками, протирал глиняные кружки грязной тряпкой и поглядывал на зал, высматривая тех, кто забыл заплатить. У него была цепкая память на должников и редкая слепота на тех, кто воровал из чужих кошельков.
За соседними столами сидели паломники в серых плащах с нашитыми крестами — усталые, грязные, с глазами, в которых застыла надежда, уже подпорченная разочарованием. Они пришли за чудом, а пока получали только вшей и жидкую похлебку. Нищие, промышляющие подаянием у церквей, занимали самые темные углы, пересчитывая дневную выручку. Проститутки шныряли между столами, цепляясь к подвыпившим. Воры-карманники — их было видно по цепким взглядам и рукам, которые никогда не лежали спокойно, — примеривались к чужим кошелькам.
Конрад видел всё это краем глаза, не фокусируясь. Он смотрел в стакан и ждал. Чего, он и сам не знал. Может быть, вестей. Может быть, просто утра, чтобы можно было начать действовать.
Человек подсел бесшумно.
Конрад заметил его краем глаза, когда тот уже опускался на скамью напротив. Тень, а не человек. Только легкое движение воздуха, только скрип старого дерева под тощим задом.
Конрад не поднял головы. Смотрел в стакан.
— Я не подаю, — сказал он. Голос ровный, без угрозы. Просто констатация факта.
Пауза. Человек кашлянул в кулак. Кашель был сухой, надсадный, из самой глубины легких, какие бывают у тех, кто спит на сырой земле и ест объедки.
— А я не прошу, — ответил тот.
Голос шелестящий, как сухие листья, как старый пергамент, который вот-вот рассыплется.
Конрад поднял глаза.
Напротив сидел человек, которого сама смерть забыла забрать. Лет шестьдесят, но выглядел на все восемьдесят. Кожа серая, как старый пергамент, обтягивала череп, скулы выпирали, глаза провалились в глубокие глазницы.
Но самое страшное было там, где должен быть нос.
Там зияли два овальных отверстия, прикрытых грязной, засаленной повязкой. Края отверстий стянуты багровыми рубцами, кожа вокруг воспалена, мокнет. Это был не сифилис — это была работа палача. Нос отрезали. Не чисто, не хирургически, а тупым ножом, долго, мучительно, чтобы запомнил на всю оставшуюся жизнь.
Пальцы человека дрожали. Тремор был непрерывный, мелкий, он передавался от кистей к локтям, от локтей к плечам, и казалось, что сейчас этот человек просто рассыплется от этой дрожи, как старая кукла.
Одет он был в куртку из плохо выделанной кожи, слишком легкую для ноября. Под курткой угадывалась когда-то бывшая сутана — черная, истертая, с облезлыми пуговицами. Из-под куртки торчал грязный воротник, такой же засаленный, как и повязка на лице.
Человек поймал взгляд Конрада и сразу отвел глаза в сторону. Уставился в стол, в стакан, куда-то в пустоту.
Конрад узнал его. Не лицо — лица он не помнил. Понял, что за человек: бывший церковник, спившийся, изгнанный, живущий подаянием. Таких много в Риме. Церковь умела выплевывать тех, кто становился ей неудобен.
— Ты должен быть мертв, — сказал Конрад.
Человек криво усмехнулся беззубым ртом. Улыбка вышла жуткой. Губы разъехались, обнажив черные провалы, а над ними, там, где должен быть нос, повязка противно зашевелилась.
— Должен, — прошелестел он. — Но Господь любит неудачников. Иначе откуда бы взялось столько святых?
Он снова кашлянул в кулак. Пальцы его при этом заплясали с новой силой.
Конрад молчал. Ждал.
Человек оглянулся по сторонам, проверяя, не слушает ли кто. Потом подался вперед, почти лег грудью на стол, и зашептал:
— Работа. Ты ведь еще работаешь, фон Эшбах? Мечом, кулаками, своим упрямым характером?
Конрад не любил, когда незнакомые люди называли его по имени. Он ничего не ответил, только посмотрел на собеседника тяжелым взглядом.
Человек дернулся, но не отодвинулся. Слишком нужны были деньги, чтобы бояться.
— Работаю, когда платят, — наконец сказал Конрад.
— Заплатят.
Человек полез за пазуху. Дрожащие пальцы долго шарили под курткой, наконец нашарили и вытащили сложенный лист бумаги. Положили на стол, придерживая, чтобы не улетел, хотя в таверне не было ветра.
Конрад увидел сургучную печать. Сломанную. Но герб узнал сразу: факел, оплетенный тернием. Канцелярия Чудес.
— Кость Петра, — выдохнул человек. — Украли три дня назад. Пальцевая фаланга, левая рука, высшая категория.
Конрад даже не взглянул на бумагу, у него уже лежала такая же за пазухой. Он смотрел на собеседника.
— Торквато? — он усмехнулся. — И ты на него работаешь? После того, что он с тобой сделал?
Человек дернулся, будто от пощечины. Пальцы его заплясали быстрее, застучали по столу. Дробь, которую заглушал общий гул.
— Я не работаю на него, — зашептал он, и в голосе появились слезливые нотки. — Мне заплатили, чтобы я передал тебе это. Три медяка. Сказали: найдешь Конрада фон Эшбаха, скажешь, что дело пахнет серебром, и получишь еще пять. А если не найдешь, прирежут в той же подворотне.
Он помолчал, сглотнул.
— У меня выбора не было, Конрад. Я живу в канаве, сплю с крысами, ем объедки. А они знают, где меня найти.
Конрад отодвинул лист. Поднялся. Скамья скрипнула, и звук этот прозвучал в таверне громче, чем следовало. Несколько человек обернулись, но, увидев, кто встает, отвернулись обратно.
— Я не ищу воров, — сказал Конрад.
— Это не воры, — человек вцепился в его рукав. Пальцы, несмотря на дрожь, впились мертвой хваткой. — Это системная работа. У них списки, допуски. Они знают, где лежит каждая кость и когда сменится стража.
Конрад стряхнул его руку.
— Тем более.
Он сделал шаг к выходу.
И тогда человек произнес слово, которое остановило его, будто удар копья между лопаток.
— Монета. Тот, кто забрал кость, оставил монету.
Конрад замер. Не обернулся.
— Что?
Человек заговорил быстро, захлебываясь словами, боясь, что Конрад уйдет, не дослушав.
— Тот, кто нанял меня, велел показать ее тебе. Сказал: если увидит монету, согласится.
Звякнул металл о дерево.
Конрад обернулся.
На столе, в луже пролитого вина, лежал серебряный ауреус. Старая чеканка, еще времен Григория, когда монеты были тяжелыми и полновесными. На аверсе — башня, срезанная наискось, какие чеканили только для ограниченного обращения. На реверсе — дата: XIV. IX. А под ней, мелкими, но четкими буквами: MCM.
Конрад смотрел на монету, и мир перестал существовать.
Исчезла таверна с ее вонью и гомоном. Исчез шум, исчезли люди, исчез даже свет масляных ламп. Осталась только монета, поблескивающая в луже кислого вина.
И дата.
Четырнадцатое сентября.
Он снова был в приюте Святой Клары. Десять лет назад.
Солнечный день, редкий для сентября. Конрад держал на руках дочь, восьмилетнюю, с русой косой через плечо. Она смеялась, показывала ему котенка — пестрого, трехцветного, подобранного где-то на задворках. «Папа, смотри, это Пеппо!» Котенок пищал и вырывался, но она прижимала его к груди, и в глазах у нее было столько счастья, что у Конрада сжималось сердце.
Завтра он уходил в поход. На месяц. На два. Она оставалась здесь, в безопасности, как ему обещали сестры. В приюте Святой Клары оставляли детей солдат, уходящих на войну. Здесь их кормили, одевали, молились за них. Здесь им ничего не угрожало.
Он поцеловал ее в макушку. Пахло от нее чистой рубашкой, молоком и тем особенным детским запахом, который нельзя спутать ни с чем.
«Я вернусь скоро», — сказал он.
«Я знаю, папа».
Она помахала ему рукой, стоя на крыльце. Котенок вырывался, она прижимала его крепче.
Он ушел. Оглянулся в конце улицы. Она все еще стояла и махала.
Он не знал тогда, что видит ее в последний раз.
Четырнадцатое сентября.
Он никогда не думал, что этот день что-то значит. Просто день, когда он в последний раз видел ее живой.
А теперь эта дата была здесь. На серебре. Выбитая тусклым чеканом, но нестираемая.
И три буквы. MCM.
Конрад шагнул к столу. Сел. Движения были медленные, механические, будто он не сам управлял своим телом, а кто-то другой дергал за ниточки.
Он протянул руку, взял чужую бутылку — ту, что стояла перед шутником, полную еще почти доверху. Налил абсент в свой стакан. Поднес к губам. Выпил залпом, не чувствуя вкуса. Только горечь. Только полынь, оседающая на языке.
— Говори, — сказал он. Голос сел, стал чужим, хриплым. — Всё, что знаешь. Что это за монета?
Бартоломео смотрел на него с ужасом и надеждой одновременно. Потом заговорил. Слова вырывались из него сбивчиво, захлебывающиеся, будто он боялся, что Конрад перебьет, встанет и уйдет, и тогда все кончится, так и не начавшись. Он замолкал каждые несколько фраз, чтобы перевести дыхание, и тогда пальцы его начинали плясать по столу с утроенной силой, выдавая напряжение, которое не могли скрыть никакие паузы.
— Такие монеты чеканят только в Санктум Санкторум, — шелестел он, косясь по сторонам, проверяя, не слушает ли кто. — Там есть особая мастерская. Подземная. Туда нет входа никому, кроме высших чинов Канцелярии. Я видел описи... в архиве... эти монеты прикрепляли к делам, к самым страшным делам, которые шли прямиком в лаборатории.
Он закашлялся, прикрывая рот трясущимся кулаком, и Конрад ждал, не сводя глаз с монеты.
— MCM, — выдохнул Бартоломео, справившись с кашлем. — Это клеймо. Лаборатория называется «Materia Coelestis Morte». Небесная Материя Через Смерть. Они там делают реликвии из людей.
— Что знаешь про кость? — голос Конрада прозвучал тихо, но Бартоломео захлебнулся на полуслове, будто его схватили за горло.
Бартоломео заморгал, часто и испуганно. Пальцы заметались по столу, выстукивая паническую дробь.
— Да-да, прости, — зашептал он. — Кость Петра... фаланга... её украли из базилики Святого Иоанна в Латеране. Три дня назад. Ночью. Стража ничего не видела, замки целы, как будто свои пришли. Вор... или курьер... оставил в тайнике эту монету.
Конрад слушал, не сводя глаз с монеты. Кость Петра. Фаланга пальца человека, который, по легенде, держал ключи от рая. Теперь эти ключи у кого-то другого.
Конрад сидел неподвижно. Его лицо ничего не выражало — ни удивления, ни гнева, ни боли. Только глаза, серые, холодные, были прикованы к монете, лежащей в луже вина. Серебро тускло поблескивало в свете масляной лампы, и дата на нем казалась выжженной.
Вокруг шумела таверна. Где-то за соседним столом пьяно затянули песню, ее оборвал грубый окрик. Звенели кружки, кто-то кашлял, кто-то ругался, кто-то икал. Из угла доносилось ленивое позевывание собаки, греющейся у очага. Сверху, с чердака, скрипела кровать — размеренно, ритмично, под аккомпанемент приглушенных голосов. Пахло дешевым вином, кислым потом и гнилой соломой. Привычный запах этого места, который уже не замечали ни посетители, ни хозяин.
Бартоломео замолчал, выдохшись. Он смотрел на Конрада с надеждой и страхом, ожидая реакции, ожидая приговора.
Конрад продолжал смотреть на монету. Тишина за их столом была плотной, как стена, отделяющей их от всего этого шума, от всего этого мира, который вдруг перестал существовать. Была только монета. И дата на ней. И три буквы, которые теперь значили все.
Конрад протянул руку и взял монету.
Она была холодной. Тяжелой. Он положил ее в карман, туда, где лежал медальон. Серебро к серебру. Металл к металлу.
— Ты будешь моим проводником, — сказал он.
Бартоломео смотрел на него с ужасом.
— Я не могу. Они убьют меня.
— Тебя всё равно убьют. Рано или поздно. — Конрад поднялся. — А так у тебя будет шанс умереть не в канаве.
Он бросил на стол монету за выпитое. Посмотрел на Бартоломео сверху вниз.
— Жду снаружи. Пять минут.
И пошел к выходу, не оглядываясь.
Ступени скрипели под его сапогами.
Бартоломео остался сидеть. Его пальцы плясали на столе, выстукивая дробь, которую никто не слышал. Потом он встал. Хромая, пошел к выходу.
Собака у очага открыла один глаз, посмотрела на уходящих и снова закрыла.
Снаружи моросил дождь. Холодный, римский, ноябрьский. Вода стекала с крыш, журчала в сточных канавах, разгоняла вонючую жижу по узким улочкам.
Конрад стоял под навесом, прислонившись плечом к стене. В кармане, рядом с медальоном, лежала монета. Она грела бок, хотя серебро не может быть теплым. Просто он грел ее своим телом.
Он смотрел на темное небо, на крыши домов, за которыми где-то там, в центре Рима, прятался Санктум Санкторум. Где-то там, может быть, была его дочь. Или то, что от нее осталось.
Дверь за спиной скрипнула.
Бартоломео вышел, кутаясь в свою тощую куртку. Дрожал. Но шел.
Конрад молча развернулся и пошел в ночь.
Бартоломео поплелся следом.
Дождь усилился.
***

ГЛАВА 4. ЭХО
Дождь хлестал по лицу, заливал глаза, стекал за воротник холодными, противными ручьями. Конрад давно перестал его замечать — за двадцать лет службы он промокал до ниток столько раз, что кожа перестала чувствовать разницу между сухой одеждой и мокрой. Но сейчас, шагая за сгорбленным Бартоломео по узким, кривым улочкам Рима, он ловил себя на мысли, что ноябрь здесь холоднее, чем в Богемии. Там холод был сухим, злым, честным. Здесь он сочился из камней, поднимался из сточных канав, проникал в кости вместе с сыростью.
Бартоломео шёл впереди, спотыкаясь на каждом шагу, цепляясь за стены, чтобы не упасть. Его тощая куртка давно промокла насквозь и висела на нём мокрой тряпкой. Дрожь сотрясала его тело так сильно, что казалось, ещё немного — и он рассыплется на части, как старая, пересохшая кукла.
— Далеко ещё? — спросил Конрад.
— Близко, — прохрипел Бартоломео, не оборачиваясь. — За тем поворотом. Старая капелла. Там никто не ходит... боятся призраков.
— Призраков?
— Глупые люди. — Бартоломео издал звук, похожий на смешок, сразу перешедший в кашель. — Настоящих призраков бояться надо, когда они в рясах и с кадилами. А эти... эти просто камни.
Конрад промолчал. Он видел достаточно настоящих призраков — тех, что живут в памяти и приходят по ночам. Каменные призраки его не пугали.
— Кого мы ищем? — спросил он после паузы.
Бартоломео замялся. Плечи его дёрнулись — то ли от холода, то ли от нерешительности.
— Есть один человек, — сказал он наконец. — Она... кое-что знает. Вернее, умеет. Я подумал, для дела пригодится.
— Она?
— Ты не пожалеешь, Конрад. Она видит то, чего другие не видят. Я сам не верил.
Конрад остановился. Рванул Бартоломео за плечо, разворачивая к себе.
— Что значит «видит»?
Бартоломео сжался под его взглядом, но глаз не отвёл. Только пальцы его заплясали быстрее.
— Она сможет прочитать монету… Если захочет говорить. Она не со всеми говорит.
Конрад смотрел на него несколько секунд. Потом отпустил.
— Веди.
Улочка вывела их на пустырь. Когда-то здесь, видимо, был квартал, но теперь от него остались только груды битого камня да остовы стен, торчащие из земли, как гнилые зубы. В центре пустыря темнела коробка небольшой церкви. Фасад облупился, окна заколочены гнилыми досками, главный вход завален камнями так, что не пролезть и крысе.
— Туда, — Бартоломео кивнул в сторону боковой двери, которая чудом держалась на одной петле и хлопала на ветру, издавая тоскливый скрип.
Конрад подошёл первым. Толкнул дверь плечом, она поддалась с неожиданной лёгкостью, едва не сорвавшись с последней петли. Внутри пахло плесенью, сырой землёй и крысиным помётом. Привычный букет римских развалин. Своды были низкими, давящими, кое-где на стенах угадывались остатки фресок — лики святых, почти полностью стёртые временем и сыростью, смотрели пустыми глазницами.
Бартоломео прошаркал внутрь, на ощупь двинулся к углу, где на каменном выступе виднелся огарок свечи и огниво. Пальцы дрожали так сильно, что он никак не мог высечь искру. Кремень всё время соскальзывал, кресало стучало по камню впустую.
Конрад молча подошёл, забрал у него огниво. Одно точное движение, и сноп искр упал на трут. Ещё одно и фитиль свечи зажёгся ровным, жёлтым пламенем.
Свет пополз по стенам, выхватывая из темноты груду битого камня в углу, ржавое распятие над тем, что когда-то было алтарём, и чью-то фигуру в дальнем конце помещения.
Рука Конрада мгновенно легла на рукоять меча. Фигура не двигалась. Просто стояла, прислонившись к стене, и смотрела.
— Анна, — позвал Бартоломео, сипло, с облегчением. — Это я. Я привёл того, о ком говорил.
Фигура отделилась от стены и шагнула в круг света.
Конрад увидел женщину. Лет двадцать пять – двадцать семь, но выглядела она старше. Худая до звона — ключицы выпирали под грубой шерстяной рясой так остро, что, казалось, ими можно порезаться. Волосы острижены неровно, коротко, мышиными хвостиками — явно своими руками, в спешке и темноте. Лицо бледное, с синевой под глазами, но в нём было что-то, от чего хотелось смотреть дольше. Глубина. Как в старом колодце, где не видно дна.
Ряса на ней была много раз латана, подпоясана простой верёвкой. На ногах обмотки и стоптанные башмаки, из которых торчали пальцы. В руках она сжимала небольшой узелок, перетянутый бечёвкой.
Она кивнула Бартоломео и перевела взгляд на Конрада. Взгляд был цепкий, изучающий. Так смотрят на опасного зверя, оценивая, прыгнет или пройдёт мимо.
Конрад не убрал руку с меча.
— Это Конрад фон Эшбах, — торопливо заговорил Бартоломео, заходясь кашлем. — Miles electus. Он ищет свою дочь.
— Или то, что от неё осталось, — резко оборвал Конрад.
Он вытащил из-за пазухи серебряный ауреус, протянул на ладони, чтобы свет свечи упал на него. Дата. Три буквы. Клеймо.
— Сможешь прочитать?
Анна смотрела на монету, но не прикасалась. Глаза её сузились, лицо стало отрешённым, будто она прислушивалась к чему-то, чего Конрад не слышал. Потом покачала головой.



