Мошки у лампы

- -
- 100%
- +

УДК 821.161.1-31
ББК 84(2Рос=Рус)6-44
Б95
Возрастная маркировка в соответствии с Федеральным законом от 29 декабря 2010 г. №436-ФЗ: 16+
Бындю, Александр
Мошки у лампы / Александр Бындю. — 2026.
ISBN 978-5-6050900-2-1
Человека не спрашивают, хочет ли он лететь. Его просто отпускают — и дальше ветер в лицо, скалы по бокам, солнце, приколоченное сбоку, а внизу серая муть, в которой рано или поздно вспыхивает каждый. Лететь приходится целую жизнь, но почти все об этом забывают. Глеб не забыл.
В четырнадцать лет, разбирая с отчимом антресоль, он находит жестяную коробку с чужими письмами. Читает, складывает всё обратно и никому ничего не говорит. Вечером они с мамой желают друг другу спокойной ночи.
Роман о том, как трудно услышать близкого человека, когда уже всё про него знаешь. О коробках, которые каждый носит с собой и в которые бывает страшно заглянуть. И о том, что можно успеть сделать по дороге вниз.
Основан на реальных событиях.
Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Текст и оформление. Александр Бындю, 2026
Редактор: С. Святенко
Художник: Н. Рындин
Посвящается моей жене и детям
Пролог. Тёплое
Яркая вспышка. Холод после тепла. Ветер в лицо.
Что происходит? Я лечу?
Надо восстановить порядок. Сначала было тепло.
Я не могу сказать, сколько оно длилось, потому что там — в тёплом — времени не было вообще. Часы придумали позже и для другого. Там было ровно, темно и очень близко: что-то тёплое прилегало ко мне со всех сторон, как хорошо подогнанная одежда, и шумело так, как шумит кровь в ухе, если прижаться к подушке. Я был не отдельно. Это, наверное, главное, что я могу про то время сказать: я был не отдельно. А потом меня отпустили.
Я до сих пор не знаю, кто. И даже не уверен, что это было чьё-то решение, — может, просто край, и край кончился. Вот стоишь ты на тёплом камне, нагретом за день так, что подошвы плавятся; вокруг лето и запах пыли и хвои. А потом мгновение — и камня под тобой больше нет.
Первое, что случилось, — холод. Вычитание тепла — вот что это было: с меня сдёрнули всё, чем я был обёрнут, и на секунду я стал голым до самого нутра. Второе — свет. Он ударил сбоку и снизу, огромный, наглый, ни на что не похожий; я потом много раз пытался вспомнить, какого он был цвета, и каждый раз получалось враньё. И третье — ветер.
Ветер шёл вверх, прямо в лицо, и это было неправильно. Ветер должен дуть с боков и трепать волосы, а этот дул снизу, будто кто-то очень большой поставил внизу вентилятор и включил на полную. Мощный поток воздуха выворачивал губы, лез в ноздри, растягивал кожу на щеках к ушам. Дышать получалось, только если повернуть голову вбок и хватать воздух уголком рта, как хватают воду из-под крана.
Меня крутило. Я думаю, это длилось долго, но я тогда не понимал, что такое «долго». Небо было то сверху, то слева, то подо мной; и один раз я совершенно ясно увидел, что стою на небе, а земля висит над головой, как потолок с картинками. Потом опять перевернуло.
Когда крутить перестало, я разглядел вокруг горы.
Они стояли по обе стороны — тёмные, тяжёлые, с длинными полосами снега в ущельях, — и уходили вверх, туда, откуда меня выдернули. Вершин я не видел. Я видел только, как эти стены проносятся мимо меня и по ним, всё выше и дальше, бегут маленькие облака. Но не они бежали вверх — это я шёл вниз.
Солнце было сбоку — ровно сбоку, на одной линии со мной, будто его прибили гвоздём к скале на уровне моего лица, чтобы я не мог его потерять. Оно было тёплое — единственное тёплое во всём этом. Я тянулся к нему лицом, как тянутся к печке, и от этого меня разворачивало, и я снова начинал крутиться, и снова видел горы, и снова терял солнце.
А ещё я довольно быстро понял, куда обращён головой.
Это трудно объяснить тому, кто не пробовал или не помнит. Голова была внизу: я летел макушкой вперёд. А ноги — вверху: там, где остался тёплый камень. Кровь приливала к лицу, в ушах стучало. Я летел головой вниз и уже не крутился: ветер поймал меня, выровнял и повёл.
Внизу, далеко, было дно.
Его нельзя было разглядеть — перед ним висела серая мгла, — но оно там было: это чувствовалось так же ясно, как чувствуешь стену в тёмной комнате, ещё не дотронувшись. И что самое паршивое: с каждой секундой оно было всё ближе. Вот прямо сейчас, в эту секунду — ближе, чем в предыдущую; и в следующую будет ещё ближе. И ничего с этим сделать нельзя, потому что ветер идёт снизу, а ты — сверху, и вы движетесь навстречу.
Рядом летели другие.
Их было очень много, и они шли роем — кто головой вниз, как я, кто боком, кто раскинув руки, кто, наоборот, сжавшись в комок. Многие держались парами или тройками. Некоторые волокли за собой узлы, коробки, свёртки; один тащил такой здоровый ящик, что сам почти целиком за ним скрылся — только ноги торчали. Кто-то кричал. Кто-то что-то писал на бумажке и отпускал — её сразу уносило вверх — к тем, кто выше.
И почти все они — вот это меня тогда добило — почти все они вели себя так, как будто никакого полёта нет.
Я долго не мог понять, как у них это получается, потом получилось и у меня.
Оказалось, есть такая штука — переворот. В какой-то момент ты перестаёшь замечать ветер. Просто перестаёшь замечать, как перестаёшь замечать гул холодильника. И тогда всё встаёт на свои места: горы становятся домами, мгла внизу — асфальтом, а сам ты — обыкновенным человеком, который идёт по улице ногами вниз — на работу, в булочную, к остановке. Ты идёшь, у тебя дела, ты покупаешь ботинки, злишься на соседа — и вообще ни разу за день не вспоминаешь, что летишь.
А потом откуда-нибудь потянет ветерком — из форточки, из подъезда, из чужого разговора. И на две секунды всё вернётся: горы, солнце сбоку, макушка внизу, серое дно, которое ближе, чем было утром. И ты поспешишь закрыть форточку.
Я не знаю, что конкретно тебе надо рассказывать, поэтому буду рассказывать всё подряд, как получится. Если где-то совру, то не нарочно: память — тоже ветер, она сносит.
Начну с песочниц. Их было четыре.
Часть первая. Славный малый

1. Четыре песочницы
Родился я в Кряжинске, в середине восьмидесятых, в городе, который стоял на воде, стекле и железной дороге. Всё, что там делали, делали из песка и огня, и весь город пах горячим песком. Печи на комбинате почти никогда не гасили. Люди уходили со смены, песок становился стеклом, стекло остывало и уезжало, а огонь оставался.
Отца я не видел. Он был военный, окончил училище с отличием, служил, командовал; когда пришли сказать, что его нет, дед успел подхватить маму. Про меня рассказывали, что я в тот момент чуть не выпал у кого-то из рук, — но это уже семейная легенда, а легенды всегда немного про полёт. Меня собирались назвать Артёмом. Назвали Глебом, в его честь. Так у меня появилось имя, которое сначала носил другой человек, а потом я стал носить — вместо него.
Мамина сторона в Кряжинске была видна отовсюду. Дед, Илья Петрович, был директором стекольного комбината. Что такое стекольный комбинат в те времена — надо понимать: это не завод, это порт. Через него шло всё. Дед знал в городе буквально всех и каждого, и поэтому все знали меня. Я выходил во двор и был уверен, что вокруг живут исключительно мои дяди и тёти: меня гладили по голове, целовали в лоб, совали конфеты. Жена деда, бабушка Зоя, работала на центральной базе. Что такое центральная база в стране, где всего не хватает, тоже надо понимать. Это когда дефицит лежит у тебя в руках и потоки его распределения — тоже у тебя.
С папиной стороны я не знал никого. Его родители, как мне объяснили, горе не пережили — остались живы, но именно не пережили: съехали куда-то вниз, в социальную яму, и оттуда больше не показывались.
Двор у нас был роскошный. Четыре песочницы — это по нашим меркам почти богатство. Куча деревьев: тополя, черёмуха; деревянный городок со сказочными зверями: у медведя был отломан нос, и мы совали в дырку окурки, которые тут же и находили, — просто чтобы у медведя была трубка. В третьем подъезде жил дядя Гена с баяном. Он выносил его на лавку раза три за лето, играл, пока не уставала рука, и уносил обратно. Больше я про него ничего не знаю и не помню даже, как он выглядел. Детей во дворе водилось человек сорок. Мы бегали от подъезда к подъезду, у нас были государства, границы и войны, и всё это было чисто наше. Я потом много раз пробовал объяснить своим детям, что такое «чисто», и не смог. Это не про мусор.
Школу, куда я пошёл, строил дед, когда был директором. Поэтому меня там тоже как-то знали и как-то не трогали; и вообще там оставался хороший коллектив — так говорили взрослые, а я это чувствовал кожей, не понимая слов. У нас был учитель, Николай Иванович, которого мы звали Никиванычем; он водил нас в лес с рюкзаками на два дня и вёл у нас гимнастику. Из-за него я умею делать рондат и сальто. Ни то ни другое мне в жизни ни разу не пригодилось, и я до сих пор считаю это лучшим, что мне дали в школе.
Я, кажется, всегда видел чуть больше, чем полагалось.
Не в мистическом смысле — я не видел ангелов. Я видел, что тётя Валя, которая гладит меня по голове, на самом деле любит деда, а точнее — его положение в обществе. Я видел, что двое взрослых, которые разговаривают про рыбалку, на самом деле разговаривают не про рыбалку; и видел, что мальчик, который громче всех смеётся, боится. Я видел это точно так же, как видел, что у медведя отломан нос, — как факт, лежащий на поверхности.
Проблема была в том, что я не понимал, откуда я это беру. Спросить было не у кого. Взрослые на такие вопросы отвечали: «Не выдумывай», и я быстро выучил, что вслух этого говорить нельзя, потому что от такого людям делается неуютно и они начинают тебя не любить.
Как-то тётя Валя погладила меня по голове и спросила, дома ли дед. Я поинтересовался: «А если его нет, вы не зайдёте?» Она убрала руку. Мама велела не выдумывать. Я тут же сообщил, что дед дома, что чайник уже поставили, и побежал распахивать дверь в дедову комнату. Тётя Валя снова улыбнулась. С того дня я решил быть славным малым.
Про отца дома почти не говорили. Была фотография — молодой, скуластый, в фуражке, смотрит чуть мимо объектива, — и была мамина спина, которая иногда становилась очень прямой, когда кто-то в гостях неудачно шутил. Я тогда не понимал, что происходит, и чувствовал только, что в комнате поменялось давление — как перед грозой.
Маму звали Лидой. Она работала в институте, в лаборатории покрытий: делала стекло, которое не запотевает и не обрастает льдом. У неё было изобретение, настоящее, с бумагой. Она приходила поздно, от неё пахло чем-то резким и чистым, и она умела объяснить любое явление в мире за две минуты. Я спрашивал, почему лужа замерзает с краёв, и получал лекцию, из которой понимал половину, — и эта половина была лучше, чем целое от кого угодно.
Один раз я спросил, почему у Сашки Тарана нет папы. Мама сказала: «У Сашки папа есть, просто он живёт отдельно». Я спросил: «А у меня?» Она сказала: «А у тебя папа был лучший». И вот в этой фразе, в её строении, в этом «был лучший» вместо «есть» я услышал что-то такое, чего мне тогда никто не собирался объяснять.
Кроме фотографии, была ещё синяя жестяная коробка из-под чая — с индийским слоном на боку. Она лежала на антресоли, в самом углу, за ящиком с инструментом. Я про неё знал лет с шести и ни разу не полез: не потому, что запрещали — про неё вообще никогда не говорили, — а потому, что дети очень точно чувствуют, куда в доме не ходят.
У меня была вменяемая мать, и я до сих пор считаю, что вытянул счастливый билет, хотя вокруг было темно.
Ещё была бабушка Зоя, у которой всё было — в смысле, вообще всё. К ней приходили люди с лицами, я запомнил эти лица: очень вежливые, очень заискивающие, очень готовые услужить, — и бабушка с ними разговаривала спокойно и коротко, и они уходили счастливые. Я тогда впервые увидел, что власть — это совсем не про должность. У бабушки не было никакой должности. У бабушки был доступ.
А вечером бабушка приносила домой красную икру и говорила деду: «Илья, я сегодня Гальке помогла с сапогами». И дед кивал. А через месяц Галька что-то делала для деда. И это тоже было не про деньги, а про то, что стать кому-то должным — это связка.
Мне было лет шесть, когда я снова почувствовал ветер — летом, во дворе, в самый обычный день. Я сидел на бортике второй песочницы, ковырял в ней палкой и вдруг перестал слышать двор: как будто выключили. Осталось только гудение — ровное, низкое, — и я совершенно отчётливо понял, что все мы куда-то очень быстро движемся. Все: и я, и Санька, и медведь без носа, и тётя Валя с сумкой, и сама песочница. Что мы падаем, и что горы стоят по бокам, и что где-то очень далеко внизу нас всех ждёт одно и то же. Это длилось секунды три.
2. Полёт. Один
Ты когда-нибудь пробовал не смотреть вниз?
Это очень просто, если знать приём: надо смотреть в стороны. По бокам всегда есть скала, а скала — вещь надёжная: у неё фактура, трещины, кустики растут прямо из камня, и если долго на них смотреть, то возникает полное ощущение, что ты стоишь, а не падаешь. Некоторые доводят это до совершенства: держат голову строго на уровне горизонта и за всю жизнь ни разу не опускают глаз ниже. У них потом шея становится такая, что не повернуть.
А ещё можно смотреть вверх. Наверху красиво. Там остался тёплый край, оттуда идёт свет, оттуда время от времени сыплется всякое — сухая трава, песок, мелкие камни; они догоняют тебя и обгоняют. Наверху всё было хорошо. Наверху мама молодая и все живы. Смотреть вверх — самое приятное занятие в полёте, но у него есть побочный эффект: пока смотришь вверх, падение не замедляется.
Вниз не смотрел почти никто.
Я потом заметил закономерность: чем ближе человек ко дну, тем меньше он смотрит вниз. Логика вроде бы обратная, а на деле так. Ребёнок, которого только сбросили, вертит башкой во все стороны, ему всё любопытно, он глядит и вниз тоже, — и ему не страшно, потому что дно от него далеко и он его толком не понимает. А кто летит давно, тот держит подбородок ровно и разговаривает исключительно о посторонних вещах.
Однажды рядом со мной летел мужик, повернувшийся лицом вверх — туда, откуда все мы вышли. У него было счастливое лицо. Он что-то говорил — я не слышал, что, — и летел так, наверное, уже лет тридцать. Он вообще не знал, что там, куда он движется, — потому что ни разу туда не посмотрел.
Я тогда подумал: вот же красавец; и только потом: а я-то чем лучше?
Скалы шли по бокам. Иногда они сходились так близко, что было слышно, как ветер поёт в щелях, и тогда становилось тесно и гулко, как в подъезде. Иногда расходились, и открывалось огромное пространство с косым светом, и в этом свете было видно, сколько нас летит. Тысячи. Десятки тысяч. Люди, люди, люди. И у каждого своё выражение лица.
Солнце висело сбоку, приколоченное. К нему тянулись все.
А внизу, если всё-таки опустить глаза, клубилась серая муть, и в ней иногда что-то вспыхивало — коротко, беззвучно, как далёкая сварка. Каждая вспышка означала, что кто-то долетел.
Вспышек было столько, что если бы кто-то догадался их считать, ему пришлось бы считать всю жизнь и он не успел бы больше ничем заняться. Никто не считал.
Потом потянуло откуда-то сбоку тёплым, запахло жареным луком, Санька заорал, чтобы я отдал лопатку, — и всё встало на ноги. Я слез с бортика песочницы и пошёл играть.
3. Девяносто первый
А потом кто-то махнул палочкой, и всё скатилось.
Я бы сказал «в один день», но это, конечно, неправда, просто у меня в голове это лежит как один день. Вот двор с четырьмя песочницами, черёмуха, медведь с окурком в носу. А вот двор перекопан. Весь. Траншея наискось, глина вывалена горами, деревья выкорчеваны и лежат корнями вверх, как будто их тоже кто-то сбросил. И таким я помню этот двор следующие лет шесть или семь.
Запах был затхлый, глинистый, с гнильцой. Он стоял всё детство, и до сих пор, когда в городе роют теплотрассу, я иду мимо и у меня внутри что-то съезжает.
Появились гопники. Появились шприцы: сначала мы их находили и рассматривали как диковинку, — а потом они стали мусором, на который не смотрят. Появились слова, которых раньше не было: «стрелка», «поднять», «отжать». Дворы получили имена — Калифорния Первая, Калифорния Вторая, Грибы, Насосная, — и все со всеми зачем-то дрались. Зачем — не знал никто. Спроси любого из них тогда: зачем? — он бы не ответил.
Помню, как весь дом ломанулся за сахаром, потому что сосед сверху сказал, что сахар кончится. Взяли по три мешка. Потом сахар застыл и его выкинули. Через полгода то же самое произошло с солью, потом с мылом, потом с бензином. Толпа всегда доедает гречку и сразу бежит за бензином, причём каждый в этой очереди твёрдо уверен, что он-то как раз действует разумно, а вот те, кого в очереди нет, — идиоты.
Мы играли в баскетбол на асфальтовой площадке за гаражами, и однажды к моему другу Севе Пахомову подошли трое и приставили нож к животу. Просто чтобы посмотреть, как он себя поведёт: у Севы взять было нечего. Он повёл себя правильно: стоял и молчал. Я был рядом и видел, как кончик ножа вдавил майку, собрав ткань в маленькую складку.
Они постояли, посмеялись и ушли.
Мы потом это не обсуждали. Ни в тот день, ни через двадцать лет.
Есть целый пласт жизни, который просто был, и всё; он не складывается в анекдот, не годится для тоста, из него не выжимается мораль. Он лежит внутри тяжёлым песком.
Меня, кстати, почти не трогали. Вся эта возня — кто кого, чей двор, кто ответит за слова — была мне неинтересна.
Про нож я маме не рассказывал. Возвращался домой, улыбался и говорил, что всё нормально.
Сам я за всю жизнь дрался один раз — в третьем классе.
Я вообще любил людей. Мне нравилось разговаривать, знакомиться, быть со всеми в хороших отношениях. Ссориться не любил. Если меня доставали, я обычно терпел, пытался отшутиться, ждал, когда отстанут.
В тот раз не дождался.
Один одноклассник меня довёл. Чем именно — сейчас уже не объясню так, чтобы стало понятно, почему всё кончилось дракой. Потом он на меня напрыгнул. Было больно, и я вдруг перестал себя удерживать.
Я его избил. Даже когда уже можно было остановиться, мне хотелось ударить ещё. Ничего другого в эту минуту не хотелось.
После драки я пошёл умываться и стоял у раковины, подставляя ладони под воду. Ко мне подошёл ещё один одноклассник и сказал, что я был неправ.
Злость ещё никуда не делась. И я его головой разбил зеркало. На краю раковины остался кусок стекла с чёрной кромкой. Он просто подошёл и сказал фразу. А я это сделал.
Потом он всегда разговаривал со мной очень уважительно, даже почтительно. Его считали самым сильным. И кому-нибудь такая перемена, наверное, понравилась бы, а я с ужасом вспоминал, что он на меня даже не нападал.
Я пробовал представить со стороны: как стою у раковины, как человек подходит поговорить, и что происходит дальше.
Мне становилось страшно от того, как мало мыслей и времени между его словами и моим ударом.
Силы во мне оказалось много. Позже спорт это подтвердил: я мог долго продолжать, когда остальные уставали. Мне нравилось обнаруживать, сколько я выдерживаю. После той драки я знал и другое: человек, который находится рядом, может столько не выдержать.
Спорт помогал сбрасывать ярость. Потом были дзюдо и айкидо. На занятиях приходилось помнить о человеке, которого держишь руками: чувствовать, сколько уже достаточно, и останавливаться, когда сам ещё можешь продолжать.
Я этому учился.
И до сих пор бывает, что хочется кому-нибудь уши открутить. Желание вполне знакомое, я его узнаю. Стараюсь заметить раньше, чем начну что-нибудь делать, чтобы истерика не испортила моё собственное отношение к самому себе.
Сильно позднее я стал разбирать такие истории с того места, где ещё можно было остановиться. Если я довёл ситуацию до драки, значит, до этого уже успел наделать кучу ошибок. Где-то продолжил, хотя можно было уйти. Где-то додумал за другого и сделал неправильный вывод из ситуации.
Тот мальчик у раковины вообще пришёл ко мне с разговором.
Другие уроки я получал дома, слушая, как мама разговаривает с людьми по работе. Мама, когда институт закрылся, сделала то, что тогда сделали тысячи умных женщин: она пошла в коммерцию. Взяла у знакомых старый станок и стала печатать — сначала на плёнке, потом на стекле. Бланки, вывески, наклейки на бутылки местного пивзавода. Я с двенадцати лет знал, как устроен растр, почему шрифт рисуют вектором, а не точками, и что бывает, если краска слишком жидкая.
Однажды я слышал, как она разговаривает по телефону с человеком, который её кинул на партию. Она говорила очень спокойно, очень вежливо и очень медленно. Я стоял в коридоре, слушал, и у меня по спине шли мурашки, потому что я понимал: она сейчас его уничтожает, а он ещё не знает.
Потом она положила трубку, повернулась и сказала мне обычным голосом: «Иди мой руки».
Вот это, я считаю, и есть образование.
Отчим появился, когда мне было лет пять. Валера Северцев — строитель, здоровый, шумный, с руками как лопаты, — добрый, в общем-то, мужик. Он занял место — то самое, пустое, — но не занял функцию. Он был рядом, но его не было там, где он был нужен. Это очень трудно объяснить и невозможно предъявить: он же ничего плохого не делал. Он просто был не там.
4. Коробка
Антресоль вскрыли в июле, на третий день ремонта.
Мама была на работе — цех тогда только встал на ноги, она уходила в семь и возвращалась в десять. Дома был Валера. Он снял дверцы, сложил их у стены, влез на табурет и стал подавать мне сверху то, что там лежало: рулоны обоев, коробку с ёлочными игрушками, ящик с инструментом, чемодан без ручки, свёрнутую палатку, чей-то валенок.
— Держи. Держи, говорю, не роняй.
Мне было четырнадцать. Я стоял внизу и принимал.
— Всё, — сказал он. — Пусто.
Он полез слезать и зацепил что-то ногой — оно соскользнуло и упало.
Это была жестяная коробка из-под чая, синяя, с индийским слоном на боку. Она ударилась об пол, крышка отскочила, и содержимое поехало по паркету веером.
— Ой, бли-и-ин, — сказал Валера. — Собери там.
И ушёл на кухню курить.
Я сел на корточки.
Первое, что я взял в руки, была фотография. Молодой человек в форме, скуластый, смотрит чуть мимо объектива — я знал эту карточку: она стояла у мамы в спальне, только там она была в рамке и меньше. Здесь она оказалась большая и подписана карандашом на обороте: «Кряжинск, июнь…» Год я разбирать не стал, потому что руки уже сами собирали дальше.
Орденская книжка. Военный билет. Свёрнутая вчетверо бумага с печатью, которую я не стал разворачивать, потому что понял по формату, что это.
Пачка ключей на кольце.
Детский рисунок — солдатик с несоразмерно большой головой. Я нарисовал его, наверное, лет в пять.
И письма.
Их было много — штук двадцать, может, тридцать, перевязанных бечёвкой в два оборота. Конверты пожелтели по краям, какие-то были без марок — значит, их передавали из рук в руки. Бечёвка была затянута аккуратно, узел бантиком, и это меня почему-то зацепило сильнее всего: кто-то не просто сунул их в коробку — кто-то сложил их ровно, обмотал и завязал бантик.


