Пекарня для дракона

- -
- 100%
- +
— Меня зовут Вера, — представилась женщина. — Вера Соколова. Я хозяйка этой лавки.
— Лидия, — сказала я в чашку. — Ферн. Но вы, наверное, уже знаете.
— Знаю, — Вера села напротив, за прилавок. — Дария мне сказала, что вы придёте. Вчера. Когда пошёл дым.
— Вчера? — я подняла голову. — Письмо пришло сегодня ночью.
— Здесь время идёт немного иначе. Не сильно. Но иначе. Привыкнете.
— Вы все время говорите «привыкнете».
— Потому что это правда, — она помолчала. — Я сама здесь третий месяц. Тоже пришла из… оттуда.
Я поставила чашку.
— Оттуда? В смысле — из России?
— Из Петербурга.
— Из Питера?! — я подалась вперёд. — Серьёзно? Вы тоже — через подъезд?
— Через дверь гостиницы. Здесь, на углу. Мне тоже пришло письмо. От Дарии. Я тоже думала, что это шутка, — она чуть повела плечом. — Я тоже стояла посреди улицы и требовала объяснений у кирпичной стены.
— И что стена?
— Стена молчала.
— Мне тоже. Хамская стена.
Вера засмеялась. Коротко, как будто сама удивилась.
* * *
Сорока прилетела, когда я допивала кофе.
Она влетела через открытое окно второго этажа, спланировала вниз над перилами, сделала круг над прилавком и приземлилась прямо передо мной. На прилавок. Рядом с моей чашкой. Большая — больше, чем я думала, когда видела её на крыше. Чёрно-белая, с синим отливом на крыльях, с хвостом, в котором явно не хватало двух длинных перьев. Глаза — чёрные, блестящие, умные. Очень умные.
Сорока посмотрела на меня. Внимательно. Сверху вниз и снизу вверх.
— Рыжая, — заключила сорока.
Я подскочила на табуретке. Чашка звякнула о блюдце.
— Она… она говорит?
— Она говорит, — ответила Вера спокойно. — Это Гортензия. Старший оценщик лавки.
— Совладелица, — поправила сорока, не сводя с меня глаз. — В доле одной сотой. Стропила.
— Совладелица, — согласилась Вера.
Гортензия наклонила голову. Её взгляд остановился на моей шапке. На помпоне.
— Это что? — спросила она.
— Помпон, — ответила я. Голос у меня был слабый.
— Блестящий?
— Нет. Шерстяной.
— Жаль, — сказала Гортензия и отвернулась. Потом повернулась обратно. — У тебя на пальто пуговицы. Медные. Третья сверху болтается.
Я машинально потрогала пуговицы на мамином пальто. Третья сверху действительно болталась. Я собиралась пришить её месяц назад.
— Отдашь? — спросила Гортензия.
— Гортензия, — одёрнула её Вера.
— Я просто спросила. Она всё равно отвалится. Лучше пусть отвалится ко мне, чем на улице, — сорока переступила с лапы на лапу. — Это забота. Я забочусь.
Я смотрела на сороку. Сорока смотрела на меня.
— Здесь все сумасшедшие, — сказала я тихо.
— Я же говорила.
* * *
Мира принесла чай. И булочки. Булочки были Мартины — так сказала Мира, — с изюмом, ещё тёплые. Я откусила одну, профессионально, и сразу поняла: тесто — сдобное, на сливочном масле, яиц три на килограмм, сахара многовато, изюм не замочили, поэтому он жёсткий, а вот корочка — идеальная. Кто-то здесь умел печь. Просто изюм не замачивал.
— Изюм надо замачивать, — посоветовала я, жуя. — В тёплой воде. Минут на двадцать. Тогда он мягкий.
Мира посмотрела на меня с ужасом.
— Вы это Марте скажите. Я посмотрю.
— А кто такая Марта?
— Марта — это… — Мира задумалась. — Марта — это Марта. Чайная. Через два дома. Она всё знает. Она вас уже знает. Она в окно видела, как вы пакет уронили.
— Она не сплетничает, — сказала Вера. — Она обеспечивает информационный обмен.
— Что?
— Привыкнете, — сказали Вера и Мира хором.
Колокольчик над дверью звякнул. Вошла Дария Вель. С той же тростью, в тех же очках, но теперь ещё и с папкой под мышкой. Кожаной, пухлой, перевязанной тесёмкой.
Она прошла к прилавку, положила папку, сняла перчатки — по одному пальцу, неторопливо, как в кино про аристократов, — и посмотрела на меня.
— Вы ещё здесь.
— Я ещё здесь. Я кофе пью.
— Это хорошо, — Дария развязала тесёмку. — Кофе здесь хороший. А теперь, если позволите, я объясню вам условия наследства. Это не займёт много времени.
Это заняло час.
* * *
Я не буду пересказывать всё. Половину я не поняла, четверть — забыла сразу же, а оставшуюся четверть я поняла только через неделю. Но кое-что я поняла сразу.
Первое. Улица Трёх Лун — это улица в городе Лавье. Город Лавье находится не в Швейцарии и не во Франции. Он находится — Дария сказала это совершенно спокойно, глядя на меня поверх очков, — «по другую сторону». Я спросила: «По другую сторону чего?» Дария сказала: «Всего». Я решила больше не спрашивать.
Второе. На улице тринадцать домов. Пекарня — дом четыре. Принадлежала роду Ферн с самого основания улицы, то есть больше ста лет. Последней хозяйкой была Роза Ферн.
— Кто она мне? — спросила я. — В письме не было сказано. Я думала — какая-нибудь двоюродная прабабка.
Дария посмотрела на меня. Долго. Потом сняла очки и протёрла их платком.
— Бабушка. Роза Ферн — ваша бабушка. Мать вашей матери, Анны Ферн.
Я поставила чашку на блюдце. Очень аккуратно. Чтобы не разбить.
— Мамины родители умерли рано. Мама говорила. Ещё до моего рождения.
— Ваша мама жила на этой улице, — сказала Дария. Голос у неё стал чуть мягче. Совсем чуть-чуть, на самую малость, как будто кто-то ослабил гайку на один оборот. — Здесь родилась. Здесь вышла замуж. Здесь родила вас. Вы прожили здесь до пяти лет, Лидия. В комнате над пекарней. Я помню вас. Вы были маленькая, рыжая и всё время лезли к печи. Роза вас за это ругала.
Я смотрела на неё.
— Двадцать лет назад в пекарне был пожар, — продолжала Дария. — Очень сильный. Ночью. Роза погибла, пытаясь его потушить. Ваш отец… ваш отец к тому времени уже год как уехал, и о нём я ничего не знаю. Ваша мать взяла вас на руки и ушла. Через ту же дверь, через которую сегодня пришли вы. Улица отпускает один раз. Она ушла и больше не вернулась.
— Пожар, — повторила я.
«Если позовут — не ходи. Там огонь».
— Она говорила мне, что мне приснилось, — сказала я. Голос у меня сорвался. — Хлеб с тмином. Голос из темноты. Она двадцать лет говорила мне, что мне приснилось. Что я всё выдумала. Я к психологу ходила, понимаете? В школе. Потому что боялась огня и не знала почему. А она знала. Она всё знала.
Никто ничего не сказал.
Мира на лестнице притихла. Вера смотрела на меня — без жалости, без сочувствия на лице, просто смотрела, спокойно и прямо, и почему-то от этого было легче, чем если бы она начала меня утешать. Гортензия на прилавке переступила с лапы на лапу.
— Она тебя спасала, — сказала вдруг сорока. — Твоя мать. Анна. Я помню. Она стояла посреди улицы, в ночной рубашке, с тобой на руках, и вся пекарня горела, и Роза кричала из подвала: «Уходи! Уходи и не возвращайся!» И она ушла, — Гортензия помолчала. — Она тебя спасала, рыжая. Не ври себе, что нет.
Я закрыла лицо руками.
Я не плакала. Я просто сидела, закрыв лицо руками, на чужой табуретке, в чужой лавке, в чужом мире, и думала о маме. О её руках — сухих, в трещинах, от которых всегда пахло тестом, потому что она тоже пекла, дома, всю жизнь, хотя работала бухгалтером. О том, что она никогда не включала газ. Никогда. Мы жили с электроплиткой, и когда соседи спрашивали, почему, мама говорила: «Газ — это опасно». О том, что каждый год, в одну и ту же ночь в конце ноября, она не спала. Сидела на кухне, пила чай, смотрела в окно. Я думала — бессонница.
Это была годовщина.
— Лидия, — обратилась ко Вера.
Я подняла голову.
— Вы не обязаны решать сейчас, — произнесла она. — Ничего. Ни оставаться, ни уходить. Дария объяснит вам остальное, а потом вы пойдёте и посмотрите на пекарню. Или не пойдёте. Как захотите, — она подвинула ко мне вторую булочку. — Но сначала съешьте. Вы бледная.
— Я рыжая. Рыжие всегда бледные.
— Съешьте всё равно.
Я съела.
* * *
Третье, что я поняла из рассказа Дарии: пекарня моя. Без всяких условий.
— Без условий? — переспросила Вера с таким удивлением, что я сразу поняла: у неё условия были. И, видимо, неприятные.
— Без условий, — подтвердила Дария. — Права наследования были приостановлены до пробуждения очага. Налогов за эти двадцать лет начислено не было, поскольку не было действующего заведения. Долгов нет. Дом ваш. Печь ваша. Всё, что внутри, — ваше. — Она перевернула лист. — Однако, если вы захотите возобновить работу пекарни, вам потребуется разрешение Палаты огненного надзора. Печь является огненным объектом третьего класса. И в ней проживает… — Дария замялась. Первый раз за всё время. — Существо.
— Существо, — повторила я.
— Огненное, — уточнила Дария. — Его нужно будет зарегистрировать.
— Как кошку?
— Примерно. Только сложнее.
Я посмотрела на Веру. Вера посмотрела на Гортензию. Гортензия сделала вид, что разглядывает свою лапу.
— Что за существо? — спросила я.
— Это, — сказала Дария, закрывая папку, — вам тоже лучше выяснить самой.
* * *
К пекарне меня провожали всей толпой.
Я не просила. Я сказала: «Я сама». Я даже встала с табуретки и взяла чемодан. Но когда я вышла на крыльцо лавки, оказалось, что за мной идёт Вера (в шали, с чашкой кофе — она так и не поставила её), Мира (без шали, но в огромных валенках не по размеру), Дария (с тростью) и Гортензия (на плече у Веры).
А на крыльце чайной напротив стояла полная пожилая женщина в фартуке, с косой, уложенной вокруг головы короной, и в очках на цепочке. Она смотрела на меня с таким интересом, что я сразу поняла: это и есть Марта. Рядом с ней стоял сухонький пожилой мужчина в жилете, с лупой на лбу, и держал её под руку.
Из мастерской с шестерёнкой на вывеске высунулась кудрявая блондинка с масляным пятном на щеке. Помахала мне гаечным ключом.
— Удачи! — крикнула она. — Если что-нибудь взорвётся — я рядом!
— Почему что-нибудь должно взорваться? — спросила я у Веры.
— Это Элиза. У неё всё взрывается. Это не про вас.
Мне не стало легче.
Пекарня стояла напротив. Двухэтажная, узкая. Ставни заперты. Деревянный калач над дверью. Дым из трубы — уже не такой густой, как утром, но всё ещё шёл, тонкий, белый, пахнущий хлебом.
Я поднялась на крыльцо. Три ступеньки. Вторая скрипнула. Я замерла.
Я знала этот скрип.
Я не помнила ничего до пяти лет. Ничего. Ни лиц, ни комнат, ни игрушек. Но этот скрип — вторая ступенька, левый край, если наступить ближе к перилам, — я знала. Как знаешь собственное имя. Как знаешь, что тесто, если его ткнуть пальцем, должно медленно выправиться.
Я наступила ещё раз. Скрип.
— Всё в порядке? — спросила Вера снизу.
— Да. Ступенька скрипит.
— Можно починить.
— Нет, — сказала я неожиданно для себя. — Не надо.
Ключ вошёл в замок легко. Будто его ждали. Повернулся — со скрежетом, с усилием, но повернулся. Замок упал мне в руку, тяжёлый, ржавый, тёплый.
Я толкнула дверь.
* * *
Внутри было темно. И пыльно. Пыль — везде, толстым серым слоем, на полу, на прилавке, на полках, на подоконниках. Пыль висела в воздухе и медленно плавала в узкой полоске света, которая падала из открытой двери.
Пахло пылью. Мышами. Старым деревом. Холодом.
И хлебом.
Под всем этим — пылью, мышами, холодом — пахло хлебом. Тонко, едва уловимо, как пахнет хлебом в доме, где пекли сто лет. Этот запах въедается в стены. Его не выветрить.
Я сделала шаг внутрь.
Прилавок — длинный, деревянный, с мраморной столешницей, треснувшей посередине. Полки за прилавком — пустые, только в углу стоит корзинка, плетёная, в которой когда-то, наверное, лежали булки. Весы — старые, чашечные, с гирьками. Касса — как у Веры, медная, только поменьше. На стене — часы с маятником. Стоят. Стрелки показывают без пяти четыре.
Слева — дверь. Приоткрыта. За ней — темнота и ещё сильнее запах хлеба.
Я пошла к двери.
За спиной кто-то вошёл. Вера — я услышала её шаги. Остановилась у порога. Не стала подходить. Я была ей за это благодарна.
Я толкнула дверь.
Это был цех. Большой — больше, чем в «Семейном», раза в полтора. Длинный дубовый стол посередине, весь в зарубках и старых пятнах. Мешки у стены — давно сгнившие, мука из них высыпалась и превратилась в серую корку на полу. Деревянные кадки для теста. Полки с формами — железными, ржавыми. Окна — заколочены снаружи, свет пробивается сквозь щели в ставнях тонкими золотыми полосками.
А в дальнем конце — печь.
Огромная. Кирпичная. Под самый потолок. Белёная когда-то, а теперь — серая, закопчённая, с трещинами. С широким устьем, закрытым чугунной заслонкой. С трубой, уходящей в потолок. Со сводом, на котором кто-то когда-то вырезал — я подошла ближе и разглядела — три кружочка. Луны.
От печи шло тепло.
Я остановилась в трёх шагах от неё. Тепло было слабое, едва заметное, как от батареи, которую только что включили. Но оно было. А из щели под заслонкой — тонкой, в палец, — пробивался свет.
Красный. Тусклый. Живой.
Огонь.
Я почувствовала, как у меня холодеют руки. Как в первом классе на уроке труда, когда учительница чиркнула спичкой. Как на даче у подруги, когда разожгли костёр. Как всегда. Сердце забилось — быстро, неровно, где-то в горле. Ноги стали ватными.
«Там огонь».
— Эй, — сказала я. Шёпотом. — Тут… кто-нибудь есть?
Свет под заслонкой мигнул.
А потом заслонка поехала в сторону. Сама. Со скрежетом, медленно, как будто кто-то изнутри упёрся в неё лбом и толкал. В открывшееся устье печи ударил свет — красный, оранжевый, золотой, — и оттуда, из глубины, из горящего нутра, на меня посмотрели два глаза.
Круглые. Оранжевые. Как два уголька.
— Ну, — сказал голос. Хриплый. Ворчливый. С потрескиванием. — Наконец-то. Двадцать лет. Ты знаешь, сколько это — двадцать лет в холодной печи? Ты знаешь, какая это скука? Я пересчитал все кирпичи. Тысяча триста сорок два. Потом пересчитал ещё раз. Тысяча триста сорок один. Один, видимо, вывалился. Или я сбился. За двадцать лет можно сбиться, — пауза. — Ну? Чего стоишь? Подойди. Дай на тебя посмотреть. Выросла-то как. Толстая.
— Я не толстая! — возмутилась я раньше, чем успела подумать.
— Пухлая, — согласился голос. — Это хорошо. Хозяйка пекарни должна быть пухлая. Тощей хозяйке никто не верит. Вон та, которая у порога стоит, — тощая. Ей бы я булку не доверил.
— Спасибо, — сказала Вера от порога. Сухо.
Глаза-угольки моргнули. А потом из печи — медленно, неуклюже, переваливаясь — вылезло существо.
Размером с кота. Может, чуть больше. Похожее на ящерицу — длинное тело, длинный хвост, четыре коротких лапы с когтями. Только не зелёное, не серое, как у нормальной ящерицы, а — угольное. Чёрное, в трещинах, а из трещин, изнутри, светится красным и оранжевым, будто под тёмной коркой у него вместо крови горит огонь. На спине — два бугорка, маленьких, кривых, как обрубки. На голове — что-то вроде гребня, тоже чёрного, тоже светящегося по краям. Морда — короткая, тупая, с ноздрями, из которых тонкими струйками поднимался дым.
Существо село на краю печного устья. Обвило хвост вокруг лап. И уставилось на меня.
Оно горело.
Не всё — изнутри. Но от него шёл жар. Я чувствовала его лицом, через три шага, через пыльный воздух, — жар, как от раскрытой духовки. И свет. Красный, живой, пульсирующий, в такт дыханию.
Огонь. Живой огонь. С глазами.
— Ну? — тем временем, произнесло существо. — Не узнаёшь? Это я. Уголёк. Ты меня так назвала. Тебе было три. Ты сказала: «Уголёк», — и попыталась меня погладить. Обожглась, конечно. Ревела. Бабка Роза меня потом три дня не кормила, за то, что я не отполз. А я не успел, ты быстрая была. — Пауза. — Ты чего белая такая?
Я не ответила.
Я не могла ответить. У меня в ушах шумело. Перед глазами плясали красные пятна. Я видела огонь — и больше ничего. Огонь, огонь, огонь, живой, красный, и он смотрел на меня, и он говорил, и он был в трёх шагах, и пахло дымом, и где-то далеко, на краю памяти, кто-то кричал: «Уходи! Уходи и не возвращайся!»
Я развернулась и побежала.
Через цех. Через лавку с пыльным прилавком. Мимо Веры, которая отшатнулась от двери. На крыльцо, со скрипучей второй ступенькой. На улицу. На булыжник, на снег, под три луны.
— ТАМ ОГОНЬ! — заорала я. На всю улицу. — ТАМ ЖИВОЙ ОГОНЬ! ОН РАЗГОВАРИВАЕТ!
Марта на крыльце чайной поправила очки.
Элиза в дверях мастерской опустила гаечный ключ.
Мира в валенках прикрыла рот ладонью.
Дария Вель вздохнула.
А из открытой двери пекарни донеслось — обиженно, на всю улицу, с потрескиванием:
— Я не «огонь»! Я дракон! Сколько раз повторять! Двадцать лет прошло, а она опять! ДРАКОН!
Вера вышла из пекарни следом за мной. Спокойно, не торопясь. Остановилась рядом. Протянула мне чашку с остатками кофе.
— Выпейте.
Я выпила. Кофе был холодный. Руки у меня тряслись так, что я облила себе пальто.
— Он правда дракон? — спросила я шёпотом.
— Не знаю, — честно призналась Вера. — Я здесь третий месяц. Драконов ещё не видела. Мне говорили, что один заходил к Марте за чаем, но это было давно, — она помолчала. — Мне кажется, он больше похож на ящерицу.
— Я ВСЁ СЛЫШУ! — донеслось из пекарни.
— Но очень гордую ящерицу, — добавила Вера невозмутимо.
Я смотрела на пекарню. На открытую дверь. На деревянный калач над ней. На дым из трубы.
Чемодан мой стоял на крыльце лавки, где я его бросила. Помпон на шапке съехал набок. Пальто было облито кофе. Поезд «Ласточка» уходил через час с небольшим — с вокзала в другом мире.
— Я здесь ночевать не буду.
— Хорошо.
— Там огонь.
— Понимаю.
— Я боюсь огня. Я с детства боюсь огня. Теперь я знаю почему. Мне нельзя жить в пекарне, где в печи сидит живой огонь и называет меня толстой.
— Пухлой, — поправили из пекарни.
— Пухлой! — рявкнула я, не оборачиваясь.
Вера кивнула.
— Тогда переночуйте у меня. Одну ночь. В лавке есть свободная комната. А утром решите.
Я посмотрела на неё. Она стояла рядом — высокая, тощая, спокойная, с пустой чашкой в руке и сорокой на плече, — и не уговаривала. Не утешала. Просто предлагала. Как предлагают зонтик под дождём: возьмёшь — хорошо, не возьмёшь — твоё дело.
— Одну ночь, — уступила я.
— Одну ночь, — согласилась Вера.
— Это временно.
С лестницы лавки, из открытой двери, донёсся сдавленный смешок Миры. Марта на крыльце чайной сняла очки и протёрла их фартуком — очень медленно, очень тщательно. Тобиас рядом с ней спрятал улыбку в усы. Элиза в мастерской громко закашлялась.
А сорока на плече у Веры повернула ко мне голову и сказала — тихо, почти сочувственно:
— Все так говорят, рыжая. Все.
Глава 3. Малый элементаль
Когда мне плохо, я пеку.
Не «готовлю», не «стряпаю», не «что-нибудь соображу на скорую руку». Пеку. Замешиваю тесто, руками, долго, пока оно не станет гладким и живым, пока не начнёт отлипать от ладоней, пока я не почувствую под пальцами, что оно дышит. Это лучше любого психолога. Психолог в школе брал с мамы восемьсот рублей за сеанс и говорил, что мне надо «проговаривать свои страхи». Тесто ничего не берёт и ничего не говорит. Оно просто слушает.
В три часа ночи я стояла на кухне Веры Соколовой, в чужой ночной рубашке до пят — Вериной, длинной, как у привидения, — и месила.
Мука нашлась в шкафу. Немного, на донышке мешка, но хорошая, мелкая, белая. Дрожжи — нет, дрожжей не было, зато в глиняном горшке на подоконнике стояла закваска, старая, пахнущая кислым яблоком. Я её понюхала, ткнула пальцем, — живая. Кто-то её кормил. Яйца — три штуки, в корзинке. Масло — кусок, завёрнутый в бумагу, в холодном ящике под окном. Соль. Сахар.
Плиты не было. Был камень. Плоский, тёмный, вделанный в чугунную подставку, и если по нему стукнуть дважды — Мира показала мне вечером, — он начинал греться. Без огня. Без газа. Без ТЭНа. Просто греться, ровно, как сковородка на электрической конфорке.
Я стукнула по нему, наверное, раз двадцать за вечер. Просто так. Чтобы убедиться.
Без огня. Тут можно было печь без огня.
Это было первое хорошее, что я узнала про этот мир.
Тесто подходило в миске под полотенцем. Я сидела за столом, подперев голову рукой, и смотрела на миску, и думала. О маме. О бабушке, которой я не помнила. О ящерице в печи, которая называла себя драконом и помнила, как я в три года пыталась её погладить.
О пожаре.
— Не спится?
Я вздрогнула. В дверях кухни стояла Вера. В халате, с лампой в руке, со строгим лицом — и со следом от подушки на щеке, отчего строгость немного проигрывала.
— Я вас разбудила? Простите. Я тихо старалась.
— Вы не разбудили, — Вера поставила лампу на стол. — Меня разбудил запах. Это закваска?
— Ваша. Я её покормила. Вы её давно не кормили, она голодная была.
— Это не моя. Это Агатина. Моей двоюродной бабушки. Она стояла на окне, когда я пришла. Я её кормлю раз в неделю. Мне Марта сказала, что надо. Я не знаю, что с ней делать.
— Печь. С ней надо печь. Закваска для того и живёт.
Вера посмотрела на миску. Потом на меня.
— Вы испечёте?
— Уже. Через час будет плетёнка. Только у вас яйца кончились. И масло почти. Вы что, ничего не едите?
Вера помолчала.
— Ем. Иногда.
— Иногда, — повторила я.
Я встала. Открыла холодный ящик под окном. Кусок сыра, засохший по краям. Полбанки чего-то, похожего на варенье, с косточками. Три морковки. Всё.
— Вы ужинали? — спросила я.
— Я… — Вера открыла рот. Закрыла. — Я пила кофе.
— Кофе — это не ужин.
— Кофе с сахаром.
— Это всё равно не ужин! — я захлопнула ящик. — Вы худая как жердь. Я как вас увидела, сразу подумала — её надо откармливать. Вас кто-нибудь кормит?
Вера посмотрела на меня с выражением, которое я не смогла разгадать. Потом сказала:
— Марта. Иногда Адриан. Иногда Мира. Она варит кашу. Пригоревшую.
— Кто такой Адриан?
— Мой… — Вера запнулась. — Дознаватель.
— Ваш дознаватель, — повторила я. — У вас есть личный дознаватель?
— Он не личный. Он… — Вера вдруг порозовела. Совсем чуть-чуть, на скулах. — Это сложно.
— Ага. Понятно. Значит, сложно. Садитесь.
— Что?
— Садитесь. Я вам сейчас морковку с сыром потушу. Это быстро. А потом плетёнка. Нельзя ложиться спать на пустой желудок, особенно когда в три ночи тебя будят запахом закваски. Это вредно.
Вера села. Медленно, как будто не была уверена, что её не обманывают. Я тушила морковку на волшебном камне, тёрла засохший сыр и говорила — не помню о чём. О закваске. О том, что изюм надо замачивать. О том, что у неё на кухне нож тупой, как валенок. О тёте Гале из дневной смены, которая приходит на двадцать минут раньше, чтобы найти, к чему придраться.
Вера молчала и ела. А потом, когда я поставила перед ней тарелку второй раз, вдруг сказала:
— Вы всегда так много говорите?
— Когда нервничаю — да, — я села напротив. — А вы всегда так мало?
— Всегда.
— Это плохо.
— Почему?
— Потому что то, что не проговариваешь, — киснет. Как закваска, которую забыли покормить. Сначала ничего, потом пахнет, а потом выливаешь всё в раковину и начинаешь заново.
Вера посмотрела на меня. Долго. Тем самым оценивающим взглядом, как будто сейчас прицепит бирку.
— Вы очень эмоциональная.
— А вы — законсервированная, — парировала я. — Как огурец в банке.
Мы смотрели друг на друга через стол.
— Огурец, — повторила Вера.
— Солёный, — уточнила я. — Хрустящий. Но в банке.
Вера фыркнула. Потом — я не поверила — засмеялась. Тихо, в ладонь, как смеются люди, которые давно не смеялись и разучились делать это громко.
— Мне ещё никто не говорил, что я огурец.
— А мне никто не говорил, что я толстая, — ответила я. — До сегодняшнего дня. Ящерица.
— Дракон, — поправила Вера.
— Он не дракон!
— Он сказал, что дракон.
— Мало ли что он сказал! — я встала, проверила тесто. Оно поднялось, круглое, пышное, пахнущее кислым яблоком. — Знаете, кто ещё говорит, что он дракон? Толик. Грузчик. Каждый раз, когда выпьет. «Я, — говорит, — дракон, Лидка. Во мне огонь».
— И?
— И ничего. Огонь у него — исключительно изжога.
* * *
Плетёнка получилась.
Не идеальная — камень грел неровно, с одного бока сильнее, и один конец косы зарумянился больше, чем другой. Но получилась. Пышная, с блестящей корочкой — я смазала её последним яйцом, — с мякишем, который тянулся, как вата.
Вера отломила кусок. Пожевала. Закрыла глаза.
— Это, — сказала она. — Лучший хлеб, который я ела в своей жизни.
— Вы просто голодная.
— Нет, — Вера открыла глаза. — Я оценщик, Лидия. Я одиннадцать лет говорю людям, сколько стоят их вещи. Я не умею врать про качество. Профессиональная деформация, — она отломила ещё кусок. — Это очень хороший хлеб.


