Пекарня для дракона

- -
- 100%
- +
Про Жиля.
— …и он мне сетеметатель вернул, представляешь? Купил его тогда, чтобы меня поддержать, а потом вернул, сказал — «он тебе нужнее, ты его усовершенствуешь». А я его разобрала. А потом собрала. А потом он сработал в мастерской и накрыл соседского кота. А Жиль пришёл, увидел кота в сетке, и знаешь, что сделал? Засмеялся. И помог вытащить. И кот его поцарапал. А он всё равно смеялся, — Элиза вздохнула. — Лидия, как ты думаешь, это любовь?
— Что именно?
— Ну, вот это. Когда мужчина смеётся, а кот его царапает.
Я подумала.
— Мне кажется, это хороший признак, — сказала я осторожно.
— Вот и мне кажется, — протянула Элиза мечтательно. — Он меня на праздник Первого снега танцевать водил. Я ему три раза на ногу наступила. Каблуком. А он сказал, что не больно. Врал, конечно. Хромал потом два дня, — пауза. — Но врал же. Для меня врал.
Я засмеялась.
— А у тебя кто-нибудь есть? — спросила Элиза. — Там? В твоём мире?
— Нет.
— Совсем?
— Совсем, — я пожала плечами. — Был один. Давно. Костя. Он работал в соседнем цехе, кондитером. Мы встречались полгода. А потом он сказал, что я «слишком много чувствую». И ушёл к девушке из бухгалтерии. Которая, видимо, чувствовала в самый раз.
— Дурак, — уверенно заключила Элиза.
— Наверное.
— Точно дурак, — Элиза посмотрела на меня искоса. — А инспектор?
Я споткнулась. О булыжник. На ровном месте.
— Какой инспектор?
— Ну, инспектор. Ренар. Который пункты, — Элиза сделала невинное лицо. — Марта говорит, он тебе булочку съел. У кареты. На глазах у всей улицы.
— Он съел булочку. Одну. Это ничего не значит.
— Марта говорит, Гортензия говорит, что Уголёк говорит, что он съел все шесть. В карете. Уголёк в щель видел.
— Уголёк не мог видеть карету из печи!
— Я так и сказала Марте. А Марта сказала, что Гортензия сказала, что Уголёк сказал, что у него «огненное зрение». Сквозь стены.
— Нет у него никакого огненного зрения!
— Я так и думала, — согласилась Элиза. И, помолчав, добавила: — Но булочку он съел.
Я ничего не ответила. Я шла и смотрела под ноги, на булыжник, и чувствовала, как у меня горят уши. Рыжее проклятие. Даже когда врёшь себе — уши выдают.
* * *
Ветошный рынок оказался огромным.
Площадь, а за ней — ещё площадь, а за ней — улицы, переулки, тупики, и везде, везде — прилавки, лотки, палатки, телеги, просто тряпки, расстеленные на снегу, и на них — всё. Абсолютно всё. Старая мебель. Старая посуда. Старая одежда. Ржавые инструменты. Книги без обложек. Картины без рам. Подсвечники, утюги, зонтики, часы, ключи, сковородки, клетки для птиц, чучела птиц, живые птицы, какие-то склянки, какие-то камни, какие-то кости — я не хотела знать, чьи.
Пахло жареным, кислым, пыльным, мокрым, сладким. Кричали торговцы. Кричали покупатели. Где-то играла шарманка. Где-то ругались. Где-то смеялись.
Элиза ныряла в эту толпу, как рыба в воду. Я шла за ней, держась за её фартук, как маленькая.
Огненный ряд был в самом конце. Отдельно от остальных — я поняла почему, когда мы подошли. Здесь продавали всё, что горит, греет, светится и может взорваться. Ламповые камни — в корзинах, грудами, разных цветов и размеров. Нагревательные камни — плоские, круглые, квадратные. Огненные кристаллы — в стеклянных банках, светящиеся изнутри, как светлячки. Какие-то трубки, спирали, медные цилиндры. Огнеупорные перчатки. Огнеупорные фартуки. И везде — таблички: «Сертифицировано Палатой». «Проверено». «Лицензия номер такой-то».
— Палата сюда каждую неделю приходит. Проверяет. Тут без сертификата нельзя. Штраф — до ста крон. Или закроют.
— Ренар приходит?
— Иногда, — Элиза хитро на меня посмотрела. — А что?
— Ничего. Просто спросила.
Саламандровых камней в Огненном ряду было три. Все — у одного продавца, старого, седого, с бельмом на глазу. Элиза долго их рассматривала — в лупу, на свет, на ощупь, прикладывала к ним какой-то медный прибор с иголкой. Первый был треснутый. Второй — «слабый, на нём можно разве что чайник греть». Третий — хороший, но четырнадцать крон, и продавец не уступал.
— Тринадцать, — сказала Элиза.
— Четырнадцать, — ответил ей продавец.
— Он с щербиной.
— Это не щербина. Это узор.
— Это щербина. Вот, смотрите. В лупу.
— Мне не надо в лупу. Я этот камень тридцать лет знаю. Это узор.
— Тринадцать.
— Четырнадцать.
Я стояла рядом и смотрела на камень. Он был красивый. Тёмно-красный, почти чёрный, размером с мой сжатый кулак, гладкий, как речная галька. Внутри — если присмотреться — что-то медленно двигалось. Как огонь в янтаре.
Четырнадцать крон. У меня было четыре с половиной.
— Не нужно, — сказала я тихо Элизе. — Потом. Когда накоплю.
Элиза посмотрела на меня. Потом на камень. Потом на продавца. Вздохнула.
— Отложите, — сказала она продавцу. — До конца месяца. Я приду.
— До конца месяца не обещаю, — пожал плечами продавец. — Если кто купит — продам.
* * *
Мы уходили из Огненного ряда, когда меня окликнули.
— Простите! Сударыня! Вы — не Ферн ли?
Я обернулась.
У соседнего прилавка — большого, отдельного, под полосатым навесом, — стоял мужчина. Молодой, лет тридцати. Высокий, хорошо одетый: тёмно-синее пальто с меховым воротником, кашемировый шарф цвета топлёного молока, кожаные перчатки. Светлые волосы — почти золотые, чуть волнистые, свободно падающие на лоб. Лицо — открытое, приятное, с ямочкой на подбородке. Глаза — тёплые, карие, улыбающиеся.
Он улыбался. Всем лицом. Как будто увидел старую знакомую.
— Простите, — повторил он, подходя. — Я, должно быть, ошибся. Но вы так похожи на… Мне описывали. Рыжая, пухленькая, с косынкой в горошек, с лопатой… — он засмеялся. — Нет, лопаты нет. Простите. Это Пьер мне рассказывал. Бакалейщик. Он у нас стоит, на Королевской. Говорит — на улице Трёх Лун открылась пекарня. Хлеб как у Розы Ферн. Внучка Розы печёт.
— Я Ферн, — представилась я осторожно. — Лидия.
— Феликс Дорн, — сказал мужчина и протянул руку. Сняв перчатку. Рука была тёплая — очень тёплая, как будто он только что держал её над огнём. — Управляющий. «Мануфактура тепла Лавье».
Он кивнул на свой прилавок.
Прилавок был огромный. Ярко освещённый. За ним стояли двое продавцов в одинаковых фартуках, с одинаковыми эмблемами на груди — круг, внутри которого было что-то вроде солнца. На прилавке — камни. Сотни камней. Маленьких, плоских, тёмно-оранжевых, размером с ладонь. Они лежали аккуратными рядами, в деревянных ящичках, и светились изнутри мягким, тёплым, янтарным светом. И грели. Я чувствовала их тепло даже отсюда — через три шага, через морозный воздух.
Над прилавком висела вывеска:
«ТЕПЛО — КАЖДОМУ ДОМУ!
Грелочный камень «Мануфактуры» — пять медяков.
Греет комнату неделю. Сертифицировано Палатой».
Пять медяков. Полсеребрушки. Я быстро посчитала — это было дешевле, чем дрова на один вечер.
Вокруг прилавка толпились люди. Много. Женщины в платках, мужчины в рабочих куртках, старухи с корзинками. Они брали камни — по одному, по два, по пять, — расплачивались медяками и уходили, прижимая камни к груди, как я прижимала хлеб.
— Вы их… продаёте? — спросила я. — По пять медяков?
— Продаём, — сказал Феликс Дорн. И улыбнулся ещё шире. — Мы продаём тепло, сударыня Ферн. Это наша миссия. Ни одна семья в Лавье не должна мёрзнуть зимой. В Нижнем городе, на Пятой набережной, в Кожевенном квартале — люди топят печи мусором, потому что дрова дорогие. Дети болеют. Старики умирают, — он покачал головой. — А наш камень — пять медяков. Неделя тепла. Без дыма, без огня, без риска. Можно оставить в комнате с ребёнком — ничего не случится.
Я смотрела на камни. На людей вокруг прилавка. На старуху, которая только что купила три камня и теперь прятала их под шаль, и лицо у неё было такое, будто ей подарили котёнка.
— Как вы это делаете? — спросила Элиза у меня из-за плеча. Профессионально. С прищуром. — Пять медяков — это себестоимость. Даже ниже. Нагревательный камень такого размера стоит минимум серебрушку. Как вы продаёте по пять медяков?
Феликс Дорн посмотрел на неё. Улыбнулся. Немного иначе.
— Мастер Рон, если не ошибаюсь? Элиза Рон? Лицензия номер один? — он поклонился. — Наслышан. Поздравляю. Это заслуженно, — пауза. — Наш секрет — в масштабе, мастер Рон. Мы производим много. Очень много. Своё сырьё, свои мастера, свои мастерские. Это снижает себестоимость, — он развёл руками. — Никакой магии. Простая экономика.
Элиза ничего не сказала. Но я видела, что она ему не поверила.
Феликс Дорн снова повернулся ко мне.
— Сударыня Ферн, можно я скажу вам одну вещь? Совершенно не по делу?
— Говорите.
— Я пробовал ваш хлеб. Пьер дал. Вчера, — он прижал руку к груди. — Я не пекарь. Я ничего не понимаю в хлебе. Но я понял, что это лучший хлеб, который я ел в своей жизни. Лучше, чем во дворце. Я однажды ел во дворце — на приёме, — и там хлеб был хуже.
Я покраснела. До ушей. Проклятие.
— Это «почти». Почти как у Розы.
— Тогда я боюсь представить, каким был хлеб у Розы, — сказал Феликс Дорн. И засмеялся. Легко, весело, как будто мы были старыми друзьями. — Пьер сказал, что вы печёте у соседки. Потому что вашу печь опечатали.
— Опечатали.
— Палата?
— Палата.
— Ренар? — он поднял бровь.
— Ренар. Вы его знаете?
— Кто ж его не знает, — Феликс Дорн вздохнул. Театрально. — Наша Мануфактура проходила у него проверку. Три раза. Он нашёл сорок два нарушения. В первый раз. Во второй — тридцать одно. В третий — ни одного, и подписал. Очень… тщательный человек, — пауза. — Я его уважаю. Правда. Но работать с ним — всё равно что танцевать с ледяной статуей. Красиво. Холодно. И ноги отдавливает.
Я засмеялась. Не смогла сдержаться.
— Послушайте, — сказал Феликс Дорн. Чуть тише. Наклонившись ко мне. — У меня есть предложение. Совершенно деловое. Ваша печь — огненный объект третьего класса. Чтобы её открыть, вам нужно пройти через все круги Палаты, через все двадцать… сколько там у Ренара пунктов?
— Двадцать три.
— Двадцать три, — он покачал головой. — Это месяцы. И деньги. Много денег. А я могу предложить другое, — он кивнул на свой прилавок. — Наши камни. Большие. Промышленные. Мы ставим их в пекарни по всему городу. Без огня, без контура, без существ — без ничего. Просто камни. Они греют ровно, как солнце. Печь вашей бабушки можно перевести на них за неделю. И Палата не нужна — у нас сертификат на всё. Камень — это не огненный объект. Это нагревательное устройство. Совсем другой класс.
Я смотрела на него.
Без огня. Без контура. Без двадцати трёх пунктов. Без ледяных камней в ящике. Без экзамена по растопке, который мне надо сдать перед инспектором Ренаром, глядящим на меня ледяными глазами.
Без огня.
Он предлагал мне то, о чём я мечтала всю жизнь. Пекарню без огня.
— А… — я сглотнула. — А Уголёк?
— Кто?
— Существо. В печи. Огненное.
— А, — Феликс Дорн чуть нахмурился. Совсем чуть-чуть. — Ну, с существом можно решить. Палата принимает таких в хранилище. Там им хорошо. Тепло, спокойно, присмотр, — он улыбнулся снова. — Это гуманно, сударыня. Им не нужно работать. Не нужно никого греть. Просто — отдыхать.
— Отдыхать, — повторила я.
— Подумайте, — сказал он. И протянул мне карточку. Плотную, белую, с тиснёным солнцем в круге. «Ф. Дорн. Управляющий. „Мануфактура тепла Лавье“. Медная улица, 14». — И возьмите вот это, — он взял с прилавка один камень — маленький, тёплый, светящийся — и положил мне в ладонь. — Подарок. Чтобы вы попробовали. Положите в комнате, где спите. Увидите — это совсем не страшно.
Камень лежал у меня на ладони. Тёплый. Мягкий. Без огня.
— Спасибо.
— Это вам спасибо. За хлеб, — он поклонился, снова надел перчатку и вернулся к прилавку, где его уже ждала толпа.
Я стояла и смотрела на камень.
— Лидия, — сказала Элиза. Тихо. Странным голосом.
— Что?
— Медная улица, четырнадцать, — Элиза смотрела на карточку у меня в руке. — Ты знаешь, где это?
— Нет.
— Это за аркой. С той стороны. Где кирпичная стена с цирком, — Элиза помолчала. — Первый дом на Медной, сразу за нашей улицей. Там раньше был склад. Пустой. Двадцать лет пустой.
— И что?
— Ничего. Просто… совпадение.
Мы пошли обратно.
* * *
Уголёк учуял камень, как только я вошла в пекарню.
Он сидел на столе — всё там же, кольцом вокруг формы, с Апельсином у хвоста. Тусклый, полусонный. Когда я переступила порог цеха, он вдруг поднял голову. Резко. Ноздри у него раздулись. Трещины на шкуре вспыхнули — не ярко, а как-то… неправильно. Тускло-оранжевым. Как у больного.
— Что это? — спросил он. Голос у него был странный. Сдавленный.
— Что?
— У тебя в кармане. Что это?
Я достала камень. Тёплый, светящийся, янтарный.
— Грелочный камень. Мануфактура тепла. Мне подарили. На рынке. Человек по имени Дорн. Он сказал…
— Выброси, — сказал Уголёк.
— Что?
— Выброси! — он поднялся на все четыре лапы. Апельсин отскочил в сторону, шипя. — Выброси его! Немедленно! Вон из моей пекарни!
— Почему? Это просто камень! Он греет! Он сертифицирован!
— Он пахнет холодом.
Я замерла.
— Что?
— Холодом, — Уголёк смотрел на камень. Глаза у него были не оранжевые — тусклые, почти серые. — Он тёплый. Но пахнет холодом. Как… — он запнулся. — Как то, что украли. Как огонь, который не знает, для кого горит.
Я посмотрела на камень у себя в руке. Тёплый. Мягкий. Янтарный.
— Я не понимаю.
— Я тоже, — сказал Уголёк. И вдруг весь сжался. Стал меньше. — Я не понимаю. Но мне от него плохо. Рыжая. Пожалуйста. Унеси.
Я вынесла камень на улицу. Положила на снег у крыльца.
Снег под ним не растаял.
Я стояла и смотрела. Камень лежал на снегу, тёплый — я чувствовала его тепло ладонью, — светился янтарным светом. А снег под ним был белый, твёрдый, нетронутый. Ни капли воды. Ни лужицы. Как будто камень не грел снег. Как будто он грел только тогда, когда его держат в руках. Только человека.
— Элиза! — позвала я.
Элиза вышла из мастерской. Посмотрела на камень. На снег под ним. Присела на корточки. Долго смотрела.
Потом достала из кармана свой медный прибор с иголкой. Поднесла к камню.
Иголка дёрнулась. Закрутилась. Остановилась.
Указывала — я проследила взглядом — на арку. На кирпичную стену с афишей цирка братьев Луэн.
На Медную улицу. Дом четырнадцать.
— Это не их огонь, — сказала Элиза тихо. — В камне. Огонь — не их. Не мануфактурный, — она подняла на меня глаза. Кудряшки у неё на лбу слиплись от пота, хотя на улице был мороз. — Я не знаю, чей. Но он… он похож на твой. На Угольков. На тот, что был в печи, когда Уголёк её растапливал.
Мы смотрели друг на друга.
— Совпадение.
— Совпадение, — согласилась Элиза.
Ни одна из нас в это не верила.
Элиза завернула камень в огнеупорную тряпку и унесла к себе в мастерскую. «На экспертизу», — сказала она. Я вернулась в пекарню.
Уголёк лежал на столе. Свернувшись. Тусклый. Апельсин снова лёг у его хвоста — осторожно, прижавшись боком. Урчал.
Уголёк не возражал.
— Ушёл? — спросил он, не поднимая головы.
— Ушёл. Элиза унесла.
— Хорошо.
Я села на табуретку рядом со столом. Протянула руку — медленно, осторожно — и положила ладонь на край стола. Рядом с его хвостом. Не касаясь. Просто рядом.
Тепло от него шло слабое. Едва заметное.
— Тебе плохо? — спросила я.
— Скучно. Без печи. Без хлеба. Без огня. Я тут лежу и… — он помолчал. — Остываю, рыжая. Понемногу. Как хлеб на подоконнике.
— Я тебя растоплю. Скоро. Сорок крон на контур. Ещё десять — на кладку. Двадцать три пункта. Я сделаю. Обещаю.
Уголёк приоткрыл один глаз. Тусклый, оранжевый.
— Ты огня боишься.
— Я спичку зажгла, — возразила я. — Вчера. В Палате. Сама.
Он открыл второй глаз.
— Сама?
— Сама. Инспектор погасил. Я не смогла. Но зажгла — сама.
Уголёк долго смотрел на меня.
— Пожарный, — сказал он наконец. С отвращением. — Пожарный помог.
— Помог.
— Тьфу.
Он закрыл глаза. Но трещины на его шкуре — я видела — стали чуть ярче. Совсем чуть-чуть.
— Сорок крон, — пробормотал он. — Это много?
— Это очень много.
— Тогда пеки быстрее. И больше. И не раздавай.
— Я не раздаю.
— Полтора каравая сегодня. Щипаная говорила.
— Полтора — это не раздаю. Это маркетинг.
— Это что?
Я подумала.
— Это когда отдаёшь немножко, чтобы потом пришли за многим.
Уголёк хмыкнул. Из ноздрей у него вылетело облачко дыма. Маленькое, тёплое, пахнущее корочкой.
— Роза так делала. Она это называла — «кормить улицу». Улица сыта — пекарня жива.
Я сидела рядом с ним, положив ладонь на край стола, и смотрела, как дышат трещины на его шкуре. Медленно. Тускло. Но дышат.
«Остываю, рыжая. Понемногу. Как хлеб на подоконнике».
Сорок крон. Десять дней на первые три пункта. Двадцать три пункта всего.
Я встала. Пошла к Марте. Замешивать тесто на завтра.
На тридцать караваев. Не на двадцать пять.
Глава 8. Ночная проверка
На шестой день я переехала в пекарню.
Не потому, что решила остаться. Нет. Я себе это сказала очень твёрдо, раз десять, пока таскала чемодан через улицу: не потому, что решила остаться. А потому, что вставать в четыре утра в лавке у Веры, идти через улицу в пекарню, замешивать тесто, потом нести его к Марте, потом обратно, — это было глупо. И потому, что Вера по ночам не спала, а сидела на кухне со своими клеймами, — у неё через два месяца экзамен, раздел четыре, какой-то Дювиль, — и я ей мешала. И потому, что Мира начала оставлять мне на подушке записки: «Не забудьте, что у Веры кончился сыр». И потому что…
Ладно. Потому что Уголёк остывал.
Я это видела. Каждый день. Он лежал на дубовом столе, свернувшись вокруг формы для хлеба, и с каждым днём трещины на его шкуре светились чуть тусклее. Он почти перестал ворчать. Почти перестал ругаться с Гортензией — она прилетала, говорила «здравствуй, головешка», а он отвечал «здравствуй» — просто «здравствуй», без «щипаной», — и Гортензия улетала с таким лицом, какое бывает у сорок, когда им страшно.
Он сказал мне, что огонь живёт от тепла. Не от дров — от тепла. От того, что рядом кто-то есть. Кто-то живой, тёплый, кто печёт и думает о хлебе. Апельсин помогал — немного. Но Апельсин был кот, а коты думают о мышах.
Поэтому я переехала. В комнату над пекарней.
Комната была маленькая, под самой крышей, со скошенным потолком и круглым окном, похожим на иллюминатор. Узкая кровать — железная, с облезлой краской. Комод. Стул. Сундук. Пыль — везде, толстым слоем, как снег. Я отмывала её два дня. Под пылью на полу нашёлся коврик — вязаный, из цветных лоскутков. Под ковриком — половица, которая поднималась. Под половицей — тайник. В тайнике — ничего, кроме деревянной лошадки. Маленькой, с обломанной ногой, с облупившейся краской.
Я взяла её в руки, и у меня затряслись пальцы.
Я её помнила. Не так, как помнят — картинкой. А как-то иначе. Руками. Пальцы помнили, как лошадка лежит в ладони. Как гладко отполирован её бок. Как торчит обломок ноги — острый, колючий, я об него вечно царапалась.
Это была моя комната. Тогда. До пяти лет.
Я сидела на полу, с лошадкой в руках, на вязаном коврике, и смотрела в круглое окно. В окне было видно небо и три луны. И трубу пекарни — свою трубу. Из неё больше не шёл дым.
Потом я спустилась вниз. Положила лошадку на стол, рядом с Угольком.
Он открыл один глаз.
— Это что?
— Моя лошадка. Нашла под половицей.
Уголёк смотрел на лошадку долго.
— Ты её прятала, — сказал он наконец. — От бабки. Бабка сказала, что у неё нога сломана и надо выбросить. А ты не дала. Ты её спрятала под пол и говорила, что лошадка «болеет», и носила ей хлебные крошки. — Пауза. — Каждый день. Крошки. Я видел. Через пол.
— Ты видишь через пол?
— Я огонь. Я вижу всё, что тёплое. Ты была тёплая.
Я положила руку на стол. Рядом с его хвостом. Он — я не поверила — сдвинул хвост. На палец. Так, что кончик его коснулся моего мизинца.
Было горячо. Не обжигающе — как от чашки с чаем. Я не отдёрнула руку.
— Тёплая, — сказал Уголёк тихо. — До сих пор.
* * *
Деньги приходили медленно. Но приходили.
Тридцать караваев в день. Потом — тридцать пять. Потом Марта сказала, что в её печь больше не влезет, и мы начали печь в две смены: первую — в четыре утра, вторую — в шесть. Пьер теперь брал десять караваев. Каждый день. По три серебрушки. И просил пятнадцать.
На восьмой день в окно чайной постучал лакей. В ливрее, в белых перчатках, с каменным лицом. Вручил мне записку на плотной бумаге с птицей и весами на печати.
«Дом Марро заказывает двадцать караваев хлеба с тмином к приёму в честь открытия зимнего аукциона. Доставка в пятницу к пяти часам вечера. Оплата — четыре серебрушки за каравай. К. Марро».
— Корнелия, — сказала Вера, когда я показала ей записку. — Это Корнелия.
— Четыре серебрушки? Это же вдвое!
— Корнелия не торгуется. Она считает, что хорошие вещи должны стоить хороших денег. Это у неё от отца, — Вера чуть помолчала. — Единственное хорошее, что у неё от отца.
Я испекла двадцать караваев для дома Марро. Лучших. Каждый — с ровной трещиной, с равномерной корочкой, с тмином, уложенным узором — я сама придумала, ножом, по сырому тесту. Три луны. Серебряная, золотая, чёрная. Чёрную я делала из маковой обсыпки.
Мира отвезла их на извозчике. Вернулась с восемью кронами и с запиской.
«Безупречно. Следующий заказ — через две недели. К. М.
P. S. Мама съела целую горбушку. Сама. Попросила ещё. Спасибо».
Я долго держала записку в руках.
* * *
На девятый день пришёл печник.
Мастер Гаспар Ру оказался маленьким, круглым, лысым человечком с огромными руками — каждая размером с мою голову — и с красным носом, который красноречиво подтверждал примечание инспектора Ренара о четвергах. Был вторник. Нос был красный всё равно. Видимо, по инерции.
Он вошёл в цех. Посмотрел на печь. Подошёл. Положил свою огромную ладонь на свод. Постоял так минуту, закрыв глаза.
— Валлева. Тьфу. Валлева печь. Это он контур ставил. А кладка… — он погладил кирпичи. — Кладка не его. Кладка — Огюста Тибо. Королевского землемера. Он ещё и печником был. По молодости, — мастер Ру открыл глаза. — Двести лет печке. Сударыня, вы знаете, что у вас печке двести лет?
— Знаю.
— Таких в городе — три. Эта, королевская, во дворце, — и в монастыре на горе, — он покачал головой. — Королевскую я чинил. Двенадцать лет назад. Она хуже. Её короли портили. А эту — никто не портил. Ну, кроме того, кто контур выдрал. Это видно. Варвар. — Он плюнул на ладонь и растёр. — Варвар.
— Вы можете её починить?
Мастер Ру посмотрел на меня как на сумасшедшую.
— Починить? — переспросил он. — Сударыня, это не чинят. Это — уважают, — он снова погладил свод. — Кирпич один выпал. Вот тут, — он присел у основания печи, ткнул пальцем в дыру, которую мне показывал Уголёк. — И три трещины в своде. И шов вот тут, видите, — поплыл. Это я сделаю. За три дня. Кирпичом марки «Ш» и раствором на огнеупорной глине. По-тибовски.
— А сколько…
— Десять крон. Девять, если хлеба дадите. Мне Пьер говорил, у вас хлеб.
— Девять крон и хлеб каждый день, пока работаете.
— Восемь крон, — сказал мастер Ру, — и хлеб каждый день, пока работаю, — и ещё каравай в четверг. Мне в четверг закусывать нечем.
Я засмеялась.
— Договорились.
Он работал три дня. Не торопясь. Аккуратно. Каждый кирпич — сначала гладил ладонью, потом стучал по нему костяшкой, потом нюхал, потом ставил. Раствор месил руками — как тесто. Я смотрела и узнавала движения. Те же, что у меня. Подсыпать, подлить, перевернуть, сжать, отпустить. Проверить пальцем.
— Глина — она как тесто, — сказал он мне на второй день, заметив, как я смотрю. — Ей тоже надо, чтобы её уважали. Если злой будешь — ляжет криво. Если торопиться — потрескается.
— Тесто не врёт, — согласилась я.
— И глина не врёт, — согласился мастер Ру. — Врут только люди. И то не все. Пьяные — не врут, — он подумал. — Пьяные просто путают.
Уголёк всё это время лежал на столе и следил за мастером. Внимательно. Не говоря ни слова. Только когда мастер вставил последний кирпич — тот самый, на место выпавшего, в нижний правый ряд, — Уголёк вдруг поднял голову и сказал:
— Тысяча триста сорок два.
Мастер Ру замер. С мастерком в руке. Медленно обернулся.
Посмотрел на Уголька. На его чёрную, в трещинах, шкуру. На тусклые оранжевые глаза.
— Это кто сказал? — спросил он.
— Я, — ответил Уголёк. — Тысяча триста сорок два кирпича. Было тысяча триста сорок один. Теперь — правильно.



