- -
- 100%
- +

Пролог
Роман является художественным произведением. Исторические лица и события изображены в нём в вымышленных обстоятельствах; диалоги и частная жизнь исторических персонажей — плод авторского воображения. Все современные персонажи вымышлены, любые совпадения случайны.
Заячий остров, май 1703 года
Говорят, над этим островом в тот день парил орёл. Говорят, государь увидел его, вырезал багинетом два куска дёрна, сложил их крестом и сказал: «Здесь быть городу».
Орёл был. Я его видел — тощий, облезлый, с одним кривым пером в хвосте, он кружил над болотом и высматривал лягушек. Дёрн государь тоже резал, это правда. И слова сказал.
Только идея была моя.
* * *
Остров тогда назывался по-фински — Енисаари, Заячий. Зайцев на нём, кстати, не водилось, я проверял. Водились комары размером с воробья, лягушки, ужи, чайки и холодный ветер с залива, который пробирал до самого подшёрстка. Под ногами чавкал мох. Нева текла вокруг — широкая, серая, сильная, с белыми барашками на стремнине, — и пахла так, как больше ни одна река на свете не пахнет: талым снегом, торфом, далёкой солью и будущим.
Я сидел на коряге у самой воды и вылизывал лапу. Шёл мне тогда седьмой год — по кошачьим меркам возраст серьёзный, по моим — младенческий. Я ещё не знал, сколько мне отмерено. Думал, как всем котам — лет пятнадцать, если повезёт.
Государь стоял рядом, по щиколотку в грязи, и смотрел на тот берег, где чернели обгорелые брёвна Ниеншанца. Шведскую крепость взяли две недели назад, первого мая. Комендант её, старый упрямый швед с длинным носом, сдался после того, как наши мортиры всю ночь кидали бомбы через Охту. Шведов отпустили с честью, с барабанным боем и пулей во рту — так тогда полагалось. А в крепость вошли наши.
Только вот казны в ней не нашли.
— Мур, — сказал государь, не оборачиваясь. — Ты чуешь?
Голос у него был хриплый, простуженный — он третий день ходил в мокрых ботфортах и не желал переобуться. Ростом он был такой, что я, сидя на коряге, доставал ему едва до колена. Лицо круглое, усы торчком, глаза навыкате — тёмные, быстрые, страшные, когда он гневался, и мальчишеские, когда радовался. Сейчас они были мальчишеские.
Я перестал вылизываться и посмотрел на него.
Да, я чуял.
Чуял с той минуты, как наша лодка ткнулась в этот берег. Сквозь торф, сквозь мох, сквозь болотную воду, на глубине в два человеческих роста, — металл. Много металла. Холодный, тяжёлый, сонный. Серебро и золото, сваленные в кучу, в окованных железом сундуках, — я чуял даже ржавчину на оковках. И страх. Страх людей, которые его здесь закапывали. Свежий, месячной давности.
«Мр-р… чую, государь, — сказал я. — Мур-р. Там, мрр, под кривой сосной. Шагов сорок от воды. Глубоко, мур».
Он слышал меня. Всегда слышал, с того самого обеда на верфи в Саардаме, когда я, котёнок из ящика под верстаком, сказал ему первые в своей жизни слова. Он тогда поперхнулся пивом.
С тех пор мы так и разговаривали. Он — вслух, я — так, как говорим мы, коты: не горлом, а прямо в затылок тому, кто способен слышать. Таких на свете мало. Очень мало. Я тогда ещё не знал, насколько.
* * *
Государь присел передо мной на корточки, и ботфорты его глубже ушли в грязь.
— Шведская казна, — сказал он тихо. — Жалованье гарнизону. И купеческое серебро из Ниена — они всё свезли в крепость, когда мы подошли. Я пленных спрашивал. Комендант казну прятать велел ещё в апреле, когда лёд сошёл. Ночью. На лодках. А куда — никто не знает. Те, кто прятал, — утонули на обратном пути. Или так говорят.
Он помолчал.
— Сколько там, Мур?
«Мр-р… много, государь. Мур-р. Очень много. Сундуков, мрр, пять. Может, шесть».
Государь присвистнул. Посмотрел на кривую сосну — она росла на самом высоком месте острова, если это можно было назвать высотой: бугор над болотом в человеческий рост.
— Шесть сундуков, — повторил он. — Шведского серебра. Мне, Мур, на войну нужно. На флот. На пушки. Карл придёт — ему моё серебро поперёк горла встанет. — Он засмеялся коротко. — Шведским же серебром шведов и побьём.
Потом лицо его потемнело.
— Только как достать? Тут сорок шагов до воды, весь берег на виду. Шереметев, Меншиков, генералы, солдаты, иноземцы мои — кто из них не продаст? Начну копать — к вечеру вся армия будет знать, что царь клад ищет. К утру — Карл узнает. А через неделю половина сундуков пропадёт, будто их и не было. — Он сплюнул в воду. — Знаю я своих. Вор на воре.
Я посмотрел на него. На его мокрые ботфорты, на торфяную грязь, на нетерпеливые руки, которые не умели лежать спокойно. Потом — на остров. Плоский, болотистый, окружённый широкой водой со всех сторон. Удобный. Ох, какой удобный.
И сказал то, что сказал.
«Мур-р… А ты, государь, мрр, не клад ищи. Ты, мур, крепость строй».
Он моргнул.
— Чего?
«Крепость, мрр. Прямо здесь. Мур-р… Остров, гляди, — со всех сторон вода. Шведам, мрр, отсюда по реке не пройти. Место, мур, крепкое. А крепости, мрр, нужны что? Рвы. Валы. Бастионы. Мур-р… Копать, государь, придётся много. Глубоко. Везде. И никто, мрр, не спросит, зачем ты под кривой сосной роешь. Скажешь — под бастион. Мур».
Государь смотрел на меня долго, не мигая. Потом медленно выпрямился во весь свой невозможный рост, обвёл глазами остров, реку, тот берег с чёрными брёвнами, залив, уходящий в серую мглу.
И захохотал.
Он хохотал так, что с кривой сосны снялась ворона. Он хохотал, запрокинув голову, держась за бока, и мокрые ботфорты его хлюпали в грязи. Подбежал денщик — государь отмахнулся. Подбежал Меншиков, Алексашка, в кафтане с позументом, с вечной своей хитрой улыбкой, — государь и от него отмахнулся.
— Крепость, — проговорил он наконец, вытирая слёзы рукавом. — Крепость, Мур! Ах ты, шельма голландская. Ах ты, хитрая морда. Крепость! — Он наклонился и подхватил меня на руки, прижал к мокрому кафтану. — А при крепости — гавань. А при гавани — верфь. А при верфи — город. Мур! Ты понимаешь, что ты сказал?
Я понимал. Я тогда сказал про крепость, чтобы спрятать раскопки. Про город я не думал.
А он — уже думал.
Я видел это по его глазам: они вдруг стали далёкими, будто смотрели не на болото, а сквозь него — на что-то, чего ещё не было. На каменные набережные. На шпили. На мачты. На мосты, перекинутые через эту серую широкую воду. На дворцы с колоннами вдоль реки. Он видел это так ясно, будто просто вспоминал.
Я тоже увидел. Не глазами — через него, через стук его сердца — быстрый, горячий, нетерпеливый.
И мне стало страшно. Первый раз в жизни. Не за себя — за него. Потому что я понял: этот человек сейчас построит здесь город. Просто потому, что кот подсказал ему, как спрятать лопату.
* * *
Через два дня, шестнадцатого мая, на острове заложили крепость.
Был молебен, был салют, были речи. Был и орёл — тот самый, тощий и кривохвостый. Потом летописцы сделают из него знамение. Государь вырезал багинетом дёрн, сложил крестом и сказал: «Здесь быть городу». Все закричали «виват». Шереметев прослезился. Меншиков подсчитывал в уме, сколько можно украсть на подрядах.
Я сидел у государя на плече и смотрел на кривую сосну.
Через неделю её срубили. На её месте стали рыть — для всех будто под фундамент бастиона. Бастион потом поставили левее, у самой воды, — тот, что назовут Государевым. А на месте сосны встал Петропавловский собор. Землю вынимали солдаты и пленные шведы, по ночам — только солдаты Преображенского полка, самые верные, и только под присмотром Алексашки. Алексашку пришлось посвятить: без него не обойтись, а вор он был свой, проверенный. «Мрр… вор, — сказал я про него государю. — Мур-р. Но свой вор». Государь хмыкнул и согласился.
Первый сундук достали в июне, в белую ночь. Я сидел на краю ямы и смотрел, как его вытаскивают на верёвках — тяжёлый, чёрный от торфа, с ржавыми оковками. Государь сам сбил замок ударом топора. Крышка откинулась.
Серебро. Талеры, ригсдалеры, слитки, посуда, оклады с икон, которые шведские купцы, видно, награбили когда-то у наших же новгородцев. И золото — немного, на самом дне, в кожаном мешке. И тот самый страх — въевшийся в каждую монету, страх людей, которые закапывали это ночью.
Государь зачерпнул пригоршню монет и пересыпал из ладони в ладонь. Серебро звенело в белой ночи тонко и холодно.
— Мур, — сказал он тихо. — Это всё на город пойдёт. Не на войну — на город. Слышишь?
Я слышал. Но тогда ещё не знал, как именно.
Это я узнал через восемнадцать лет.
* * *
Петербург, ноябрь 1993 года
Она умирала тихо, как делала всё в жизни.
Без жалоб, без суеты, без «позовите врача». Лежала в своей кровати у окна на Фонтанке, под пуховым одеялом, и смотрела на воду. На воду и на чугунную решётку набережной, по которой шёл мокрый снег. Ноябрь в тот год выдался тёмным и злым: свет давали по расписанию, в булочной на углу хлеб кончался к обеду, по телевизору стреляли из танков в Москве, а на Сенной продавали всё — от ворованных телевизоров до орденов, снятых с покойников. Город, который я помнил молодым, лежал больной и измученный, как старик, которого бросили дети.
Надежда Владимировна умирала в нём, как умирают в осаждённой крепости. С прямой спиной.
Ей шёл девяносто третий год.
Я лежал у неё в ногах, на одеяле, и слушал, как бьётся её сердце. Медленно. Всё медленнее. С длинными паузами, в которых я каждый раз переставал дышать сам — и ждал. А потом оно снова стукало, неохотно, будто нехотя возвращалось к работе, и я снова начинал дышать.
В комнате пахло лавандой — она всегда держала в шкафу мешочки с лавандой, ещё с тех времён, когда лаванду в этом городе не мог достать никто. Пахло старой бумагой — книгами на трёх языках, письмами, перевязанными выцветшими лентами. Лекарствами. Остывшим чаем в чашке тонкого фарфора на тумбочке — чашке с золотым ободком, единственной уцелевшей из сервиза, который она пронесла через всю жизнь. И ещё — едва уловимо, сквозь всё это — сдобой и молоком. Так пахла она сама, всегда, сколько я её знал. Этот запах я узнал бы на краю света.
Я однажды и узнал. Но об этом позже.
— Мур, — сказала она.
Голос был слабым, почти прозрачным. Но французское «р» она по-прежнему грассировала — чуть-чуть, едва заметно, как грассировали в той жизни, о которой она никогда никому не рассказывала. Даже сыну.
«Мр-р… я здесь, мур», — сказал я.
Она улыбнулась. Не открывая глаз.
— Знаю. Ты всегда здесь.
Рука её — сухая, лёгкая, в голубых венах и коричневых пятнышках — выползла из-под одеяла и нашла мою голову. Почесала за ухом. Медленно, с усилием, как будто каждое движение пальцев стоило ей года жизни.
— Помнишь… — сказала она и замолчала. Долго молчала. Я ждал. — Помнишь сирень? Белую. В парке. Под окнами. Мы с сёстрами… ломали ветки. И мама сердилась. А потом сама ставила в вазу.
«Мур-р… помню», — сказал я.
Я помнил. Я всё помнил. Белая сирень под окнами дворца, четыре девочки в белых платьях, мальчик с бледным лицом, которому нельзя было бегать, отец в простой гимнастёрке с полковничьими погонами, который курил на балконе и смеялся над чем-то в газете. Я помнил всё это так ясно, будто это было вчера, а не восемьдесят лет назад.
Но об этом мы с ней не говорили. Никогда. Ни разу за семьдесят пять лет. Даже вдвоём, даже шёпотом, даже в самую страшную блокадную ночь, когда мы лежали под тремя одеялами в ледяной комнате и она думала, что до утра не доживёт.
Она сказала «сирень» — и я сказал «помню». Больше было нельзя.
* * *
За стеной, в кухне, звякнула посуда. Хлопнула дверца холодильника. Сын.
Алексей Петрович приехал вчера вечером, когда соседка, Римма Аркадьевна из третьей квартиры, позвонила ему на работу и сказала: «Алёша, приезжайте. Мама совсем плоха». Он приехал — грузный, усталый, сорокасемилетний, в дешёвой кожаной куртке, с портфелем, в котором лежали какие-то накладные. Он был инженером на заводе, который в тот год не платил зарплату. По вечерам он «бомбил» на своих «Жигулях» — подвозил кого придётся за мятые рубли. У него было двое детей, жена с вечно поджатыми губами, однокомнатная квартира в Купчино и долг за телефон.
Хороший он был человек. Честный, работящий, не пьющий. Мать любил — по-своему, по-сыновьи, неловко, грубовато, раз в месяц по воскресеньям, с тортом «Ленинградский» и банкой огурцов от жены.
Но он не слышал.
Ни разу за сорок семь лет. Ни единого «мур». Я пробовал — когда он был младенцем и спал в плетёной корзинке у печки, когда он был мальчишкой и таскал меня за хвост, когда он стал подростком и приводил домой девочек, когда он женился, когда у него родились дети. Я пробовал снова и снова, тем самым внутренним голосом, который слышали его мать и его прадед, и прапрадед, и все, все до самого Петра.
Для него я был кот. Старый, лохматый, серый мамин кот, который почему-то не умирал.
«Сколько ему лет, мам? — спросил он однажды, году в восьмидесятом. — Он же у тебя был, когда я ещё в школу не ходил. Коты столько не живут».
«Этот живёт», — ответила она.
Он пожал плечами и больше не спрашивал. Он вообще мало о чём спрашивал. Это было удобно. И это было страшно — потому что всё, что она могла бы ему рассказать, уходило вместе с ней.
* * *
— Мур, — сказала она снова. Совсем тихо.
Я подполз ближе, к самому её лицу. Положил голову на подушку рядом с её щекой.
— Послушай меня. — Глаза её открылись. Серо-голубые, выцветшие от времени, но — ясные. Те самые глаза. — Алёша тебя не возьмёт. Я знаю. Не обижайся на него.
«Мр-р… не обижусь, мур».
— Обидишься. — Она чуть улыбнулась. — Ты гордый. Как… — Она запнулась. — Как все мы.
Пауза. Долгая. Сердце стукнуло — и замолчало. И снова стукнуло.
— Найди… — сказала она. — Найди нашу кровь, Мур.
Я замер.
— Она есть. Где-то. Не только Алёша. — Губы её едва шевелились. — Ты же знаешь… как это было у нас. У всех. Не все дети… рождались во дворцах. Кто-то — в людских. В мастерских. В казармах. — Пауза. — Найди. Того, кто услышит. Не оставайся… один.
«Мур-р… Наденька, мрр…»
— Обещай.
«Обещаю, мур-р».
Она закрыла глаза. Рука на моей голове стала тяжёлой.
— Сирень, — сказала она. Еле слышно. — Белая.
Больше она ничего не сказала.
Сердце стукнуло ещё два раза. Потом пауза. Потом ещё раз — совсем тихо, как будто кто-то осторожно постучал в дверь, проверяя, есть ли кто дома. Потом пауза стала длинной. Очень длинной.
Я ждал.
Я ждал, пока не стало ясно, что ждать больше нечего. Пока её щека под моим ухом не начала остывать. Пока за окном не зажёгся фонарь на набережной и не лёг на потолок жёлтым пятном.
Потом я встал, прошёл по одеялу и сел у неё на груди, там, где больше не стучало. И запел.
Коты не плачут. Мы поём. Низко, долго, на одной ноте, которую люди принимают за мурлыканье. Это не мурлыканье. Это песня, которую я пел над Петром в ту ночь, когда он умирал в своём Зимнем дворце, простуженный, распухший, кричавший от боли. И над Елизаветой. И над многими после них. Я пел её и над теми, над кем петь не мог, потому что меня не было рядом, — пел потом, позже, в пустых комнатах, глядя в стену.
Теперь я пел её над Надеждой.
Сын вошёл, когда я допевал. Он остановился в дверях с чашкой чая в руке. Посмотрел на мать. На меня. На мать.
Чашка выпала у него из пальцев и разбилась о паркет.
* * *
Потом были люди. Врач со скорой, равнодушный и смертельно усталый, — в тот год в городе умирали много и часто, и он уже не находил слов. Участковый. Римма Аркадьевна из третьей квартиры, в бигуди и халате, с корвалолом. Какие-то бумажки, подписи, телефонные звонки. Жена Алексея Петровича приехала к полуночи — маленькая, остроносая, в мохеровом шарфе, — и сразу пошла по комнатам, открывая шкафы.
Я сидел на подоконнике, за занавеской, и смотрел, как они ходят по её комнате. Трогают её вещи. Её книги. Её письма. Её чашку с золотым ободком, которую жена сына повертела в руках, посмотрела на клеймо на донышке, хмыкнула и поставила в коробку с надписью «на продажу».
Я молчал.
К утру они устали. Жена ушла спать в соседнюю комнату, а Алексей Петрович сел на кухне, у окна, с бутылкой водки и стаканом. Он не пил. Просто сидел, держал стакан в руке и смотрел в окно, на мокрый снег над Фонтанкой.
Я пришёл к нему. Сел у его ног. Посмотрел снизу вверх.
«Алёша, — сказал я. Тихо. Тем самым голосом. — Мур-р… Алёша. Ты меня слышишь? Мрр… Твоя мать… мур… она была…»
Он не слышал.
Он посмотрел на меня — долго, тяжело, красными от бессонницы глазами. Я ждал. Мне казалось — сейчас он услышит. В эту ночь, когда она ушла, когда что-то в нём должно было открыться, распахнуться, как дверь от сквозняка…
— Ну что ты смотришь, — сказал он устало. — Что ты на меня смотришь.
«Мр-р… Алёша…»
— Мать тебя любила. Знаю. — Он поставил стакан на стол. — А мне куда тебя? У Лены аллергия. Однушка. Двое детей. Ты старый, ты больной, ты линяешь. От тебя шерсть по всей квартире будет. — Он потёр лицо ладонями. — Отвезу тебя завтра к Римме Аркадьевне. Или на дачу к тёще. Там мышей ловить будешь. Или…
Из соседней комнаты донёсся голос его жены — сонный, раздражённый:
— Алёша, ну что ты с ним разговариваешь? Выкинь его на лестницу, и всё. Сам найдёт, где жить. Блохастый комок шерсти, господи. Вся квартира котом провоняла.
Алексей Петрович помолчал.
— Блохастый комок шерсти, — повторил он устало. Не зло — просто повторил, как повторяют слова, на которые нет сил возражать. — Да. Ну да.
И отвернулся к окну.
* * *
Я не стал ждать.
Ни утра, ни Риммы Аркадьевны, ни дачи тёщи, ни лестницы. Я — кот, который сидел на коленях у Петра Великого. Который лежал у ног Елизаветы в Петергофе. Которого гладила по голове Екатерина, сочиняя письма Вольтеру. Который спал в постели у маленькой великой княжны в Царском Селе и ехал с ней в корзинке в Тобольск. Который пережил с Надеждой девятьсот дней Блокады и ни разу — ни разу — не дал ей себя съесть, хотя она, умирая с голоду, однажды ночью взяла нож и долго сидела с ним над моей корзинкой. А потом положила нож и заплакала.
Меня не выкидывают на лестницу. Я ухожу сам.
Я спрыгнул с подоконника. Прошёл через комнату — мимо её кровати, где под простынёй лежало то, что больше не было ею. Мимо коробки «на продажу», где поверх книг лежала её чашка с золотым ободком. Я остановился на секунду. Посмотрел на чашку.
Нет. Ничего не возьмёшь. Кот ничего не уносит. Всё, что ему нужно, он уносит в себе.
Я прошёл в прихожую. Входная дверь была приоткрыта — жена сына выставила на лестницу пакеты с мусором и не закрыла. Я протиснулся в щель.
Лестница. Знакомые ступени, по которым я поднимался и спускался шестьдесят лет. Запах кислых щей и табака из квартиры этажом ниже. Холодная батарея на площадке, где я любил сидеть летом. Почтовые ящики. Тяжёлая дверь парадной, обитая войлоком.
Я постоял перед ней. Ждал — сам не знаю чего. Что кто-то выйдет следом. Что он выйдет. Позовёт. Скажет: «Мур, куда ты, вернись, я пошутил, я тебя возьму».
Никто не вышел.
Дверь парадной открылась — входил жилец с первого этажа, с собакой, — и я выскользнул на улицу, в ноябрьскую ночь, в мокрый снег, на чугунную решётку Фонтанки.
Я не оглянулся. Оглядываться — значит признать, что уходишь навсегда. А я и так это знал.
* * *
Тридцать три года.
Тридцать три года я бродил по этому городу, который сам когда-то придумал. Ел у мусорных баков и у тёплых ларьков с шавермой. Спал в подвалах, на чердаках, в подъездах, на тёплых решётках метро. Меня подкармливали — сторожа, дворники, продавщицы, старушки, студенты. Кто-то брал меня домой на зиму, кто-то давал имя — Барсик, Серый, Дед, Профессор, — и я откликался, потому что какая разница, как тебя зовут люди, которые всё равно тебя не слышат.
Я искал. Я обещал — и искал. Я подходил к людям на улицах, в парках, в метро, заглядывал в глаза, звал тем самым голосом: «Мур-р… слышишь? Мрр… ты меня слышишь?» — и они улыбались, гладили, говорили «какой лохматый» и шли дальше. Глухие. Все глухие.
Я начал думать, что Надежда ошиблась. Что кровь кончилась. Что я последний, кто помнит, — и умру, если вообще умру, вместе со всем, что помню. С кривой сосной на Заячьем острове. С белой сиренью под окнами. С ножом над моей корзинкой в январе сорок второго.
А потом, осенью две тысячи двадцать шестого года, на углу канала Грибоедова, под фонарём, ветер донёс до меня запах.
Сдоба. Молоко. Тепло.
Глава 1. Девушка подфонарём
Петербург, октябрь 2026 года
У каждого кота в этом городе есть своё место. У меня их было много — за тридцать три года бродяжничества волей-неволей обзаводишься адресами, как старый холостяк обзаводится знакомыми буфетчицами. Тёплая решётка у «Сенной». Подвал на Гороховой, где котельная гудит всю зиму и пахнет мазутом и сухим кирпичом. Чердак на Казанской, куда можно попасть через выбитое слуховое окно, если не бояться пройти по водосточному жёлобу над пустотой в пять этажей. Скамейка во дворе на Мещанской, где каждый вечер в семь сидит старик в синем берете и крошит голубям батон — а мне, за то, что я не гоняю его голубей, кусочек докторской колбасы.
Но больше всего я любил канал Грибоедова.
Не за красоту, хотя он красив — кривой, ленивый, весь в мостах, как старая дама в брошках. Не за Казанский собор, хотя его колоннада обнимает площадь так, как обнимают только люди, которым нечего больше дать. Я любил его за то, что здесь меньше всего похоже на правду. Канал вьётся, как будто его рыли без чертежа, по старому руслу речки Кривуши, — и его действительно так и рыли, я помню. Здесь город забывает, что он столица, и становится тем, чем был с самого начала: болотом, которое кто-то упрямо уговорил стать камнем.
Этим кем-то, если уж говорить начистоту, был я.
* * *
В тот вечер шёл дождь.
Не настоящий ливень, а петербургская морось, которая не падает, а висит в воздухе, как взвесь в стакане мутной воды. Она оседает на шерсти мелкими каплями, и через полчаса ты весь серебряный и тяжёлый, и пахнешь мокрой собакой, хотя ты кот, и обидно до слёз.
Я сидел под чугунным мостиком у Банковского переулка — тем самым, с грифонами, у которых золотые крылья и вечно облупленные носы. Под мостом было сухо, если прижаться к граниту. Над головой шуршали шаги, звенели велосипеды доставщиков, кто-то смеялся, кто-то ругался по телефону на трёх языках. Туристы, даже в октябре. Город никогда не пустеет до конца.
Я был голоден. Не тем острым голодом, от которого сводит живот, — к такому привыкаешь за первые десять лет. А тем глухим, что живёт под рёбрами, ближе к сердцу. Голодом по голосу.
Я пробовал. Видит Бог, я пробовал. Первые годы — каждый день. Подходил к старушкам в парке, к студенткам на лавках, к мужчинам, которые курили у подъездов, и говорил — тихо, внятно, на чистом русском языке, разбавленном мурлыканьем, потому что иначе я не умею: «Мур-р… здравствуйте. Мрр… вы меня слышите?»
Они слышали «мяу». Самые добрые — «мяу» и протягивали руку. Самые злые — «мяу» и топали ногой.
Потом — реже. Раз в месяц. Потом — только когда пахло чем-то похожим. Иногда ветер приносил запах, от которого сердце подпрыгивало: лаванда, или старая пудра, или ладан, — и я бежал на него, как мальчишка, через три квартала, через дорогу, под колёсами, и находил бабушку с авоськой, которая пахла лавандой просто потому, что любила лаванду. И всё.
Кровь — не запах духов. Кровь пахнет иначе. Я это знал, а всё равно бежал.
* * *
Сколько мне лет, спросите вы?
Я и сам не знаю точно. Меня взяли котёнком в девяносто седьмом году — в тысяча шестьсот девяносто седьмом, разумеется. Голландия, Саардам, верфь на берегу реки Заан, запах дёгтя, свежей сосны и солёной селёдки, которую сушили прямо на причале. Я помню себя с той верфи, а не раньше: может быть, раньше у меня и не было никакой памяти, а может быть, она просто не нужна была котёнку, который думал только о молоке.
Хозяином моим был корабельный плотник по имени Геррит — краснолицый, огромный, с руками как лопаты и с голосом, которым можно было глушить рыбу. Я жил у него под верстаком в ящике из-под гвоздей. Он кормил меня селёдочными головами и звал «Poes», что по-голландски значит просто «кошка», — и я не обижался, потому что не знал, что можно обижаться.
А потом на верфь пришёл новый работник.
Его невозможно было не заметить. Он был выше всех на голову — выше даже Геррита, — худой, длинноногий, в простой красной куртке и холщовых штанах, с круглым лицом, маленькими усиками и глазами, которые всё время двигались. Он смотрел на всё сразу: на киль, на мачту, на то, как Геррит держит тесло, на чаек, на мой ящик. Он задавал тысячу вопросов на ломаном голландском с жутким акцентом и, не дослушав ответа, хватал инструмент и делал сам.




