Зеркальная сторона Петербурга

- -
- 100%
- +
Где-то в проходе, между куртками покупателей, мелькнула пятнистая спина пальто. И исчезла.
Я стояла с зеркалом под мышкой и думала, что это первый случай в истории Удельного рынка, когда продавец сбежал от покупателя, а не наоборот.
— Бабушка, — сказала я, — а вы его знаете? Этого… продавца?
— Колю-то? — Спицы не сбились ни на петлю. — Колю все знают. Копейка его зовут.
— Почему Копейка?
— Потому что за копейку удавится, — сказала бабушка. И впервые подняла на меня глаза.
Глаза у неё были светлые-светлые, почти прозрачные, как вода в проруби. И смотрела она не на меня, а как будто сквозь меня, куда-то мне за левое плечо. Я машинально оглянулась. За левым плечом был ларёк с шаурмой, и шаурмист приветливо помахал мне щипцами.
Когда я повернулась обратно, бабушка снова вязала.
— Только вот, — сказала она, считая петли, — тысячу-то он с тебя взял. А за копейку удавится. Ты подумай, дочка, с чего бы это он вдруг подобрел.
Я подумала. Подумалось плохо.
— Сколько стоит салфетка? — спросила я, потому что надо было что-то спросить, а уходить молча было неудобно, как будто меня отчитали.
— Тебе не по карману, — сказала бабушка спокойно. — Иди, дочка. Темнеет.
Было без двадцати четыре. В ноябре в Петербурге это действительно «темнеет», а не «день». Я пошла.
* * *
Есть вещи, которые невозможно делать с достоинством. Есть суп из пакета. Падать на льду. Объяснять маме, кто такой иллюстратор. И везти трюмо в общественном транспорте.
Сначала была электричка от Удельной до Ланской — одна остановка, на которой я попыталась сесть, держа зеркало на коленях, и поняла, что зеркало примерно вдвое шире моих колен. Женщина, напротив, смотрела на меня с сочувствием. Её муж смотрел на зеркало с интересом. Их сын смотрел в телефон, и это был единственный человек в вагоне, который вёл себя нормально.
— Хорошая вещь, — сказал муж. — Дорого брали?
— Тысячу, — сказала я.
Муж присвистнул, жена толкнула его локтем, и он замолчал, но по его лицу было видно, что он мысленно уже едет в следующее воскресенье на Удельную за трюмо по тысяче рублей и будет продавать их на через интернет по пятнадцать. Я хотела сказать ему, что там только одно такое и продавец уже сбежал, но не стала. Пусть у человека будет мечта.
На Ланской я пересела на метро, вернее, попыталась пересесть. Турникет посмотрел на меня с подозрением. Не знаю, может ли турникет смотреть, но этот смог. Я приложила карту, турникет мигнул зелёным, я шагнула, и турникет тут же передумал и дал мне железной лапой по свёртку. Свёрток издал звук, который издаёт зеркало, когда понимает, что его жизнь в опасности. Я выругалась шёпотом, бабушка позади меня — тоже шёпотом, но неодобрительно, и я протащила зеркало боком, как контрабанду.
На эскалаторе я стояла, обняв трюмо, как ребёнка, и смотрела на рекламу, которая проплывала мимо. «Ваш дом — ваше отражение», — сообщил мне плакат мебельного салона. «Откройте для себя другую сторону», — предложил следующий, про какой-то банк. «Не смотри туда попусту», — сказал третий. Я вздрогнула, присмотрелась. «Не плати попусту — переходи на тариф „Экономный“». Ну да. Нервы.
В вагоне до «Петроградской» я встала в угол, прижала зеркало к стене тряпичным боком и наконец перевела дух. Напротив меня оказалась тёмная дверь с надписью «Не прислоняться», и в чёрном стекле, как это всегда бывает в метро, отражался весь вагон: усталые люди, сумки, шапки, телефоны, и я — в зелёной куртке, растрёпанная, с полосатым шарфом, съехавшим набок, и с огромным свёртком в обнимку. Вид у меня был такой, будто я только что украла что-то из Эрмитажа и пытаюсь выглядеть естественно.
И тут случилось странное. Первое странное за тот день, если не считать сбежавшего продавца. Хотя, может, я и его теперь посчитаю.
Я смотрела на своё отражение в тёмном стекле двери. И левым глазом — краем левого глаза — увидела, что между мной и отражением было ещё что-то. Как будто в чёрном стекле был не один слой, а два, как в старой кальке, положенной на рисунок. Сквозь первый слой — вагон, люди, я — просвечивал второй. Там тоже был вагон. Только пустой. Совершенно пустой, с жёлтым дрожащим светом, и в нём, в том же углу, где стояла я, стоял кто-то. Высокий. В тёмном.
Я моргнула. Второй слой исчез. В стекле была только я — растрёпанная, в зелёной куртке и с краденым видом.
У меня так бывает. Не часто, но бывает. Это из-за глаза. Позже расскажу, сейчас не хочу — сейчас я стою в вагоне метро с зеркалом в обнимку, и у меня трясутся руки, и мне не до воспоминаний о детстве.
— Девушка, — сказал мужчина рядом, — вы выходите?
— Что?
— На «Петроградской» выходите?
Я посмотрела на табло. Было «Петроградская». Я вышла.
* * *
Дом на Большой Зелениной построен в 1910 году каким-то купцом, который явно мечтал о дворце, но денег хватило только на фасад. Фасад у нас великолепный: эркеры, балкончики, каменные совы под карнизом и маскароны над подъездом — две женские головы с таким выражением лица, будто им только что сообщили размер квартплаты. Внутри — лестница. Лестница широкая, с остатками мраморных ступеней, с ажурными перилами, по которым сто лет назад скользили руки дам в перчатках, а теперь скользят руки подростков с банками энергетика. И с лифтом.
Лифт у нас есть. Это важно сказать, потому что потом я буду говорить, что лифта нет, и вы мне, не поверите. Лифт есть. Он стоит в сетчатой шахте посреди лестничного пролёта, деревянная кабина с медной табличкой «Флор, и сын. Москва», и он не работает с тех пор, как я въехала. Возможно, с тех пор, как въехал купец. Ангелина Карловна, моя квартирная хозяйка, говорит, что последний раз он ехал в 1993 году, и ехал в нём депутат Ленсовета, который застрял между третьим и четвёртым этажами на шесть часов, после чего лифт решили больше не беспокоить, а депутат ушёл из политики.
Я живу на четвёртом. Четвёртый этаж в доме 1910 года — это примерно седьмой в современном. Потолки по четыре метра, лестничные пролёты длинные, как философские споры, и с каждым пролётом зеркало под мышкой становилось тяжелее. Я не преувеличиваю: на первом этаже оно весило килограммов семь, на втором — десять, к третьему — пятнадцать, а на площадке между третьим и четвёртым, как раз напротив лифта, где застрял несчастный депутат, оно, по моим ощущениям, весило как рояль.
На этой площадке я остановилась передохнуть. Поставила свёрток на ступеньку, прислонила к перилам и села рядом сама. Отбитое бедро ныло — зеркало успело приложить меня об угол на втором этаже. Пальцы на правой руке были отдавлены. Ноготь на мизинце треснул. За последние два часа я поругалась с турникетом, напугала эскалатор и потеряла веру в рекламу.
Мне позвонила мама.
Мама звонит мне в самые неподходящие моменты. Я не знаю, как она это делает. Может быть, у неё есть какое-то приложение, которое показывает, когда я сижу на лестнице с отбитым бедром. Если есть — я хочу такое же, чтобы знать, когда мне звонить ей.
— Алисочка, — сказала мама, — ты где?
— На лестнице.
— А что ты там делаешь?
— Сижу.
— Почему на лестнице? У тебя что, ключей нет? Тебя выгнали? Я так и знала, что эта твоя Ангелина Карловна…
— Мам, меня не выгнали. Я несла зеркало и устала.
Пауза. В Череповце тщательно обдумывали услышанное.
— Какое зеркало?
— Трюмо. Я купила трюмо на рынке.
— На каком рынке?
— На Удельном.
— Это где?
— Это далеко, мам.
— А зачем тебе трюмо? У тебя что, нет зеркала?
Я хотела сказать, что у меня есть зеркало — маленькое, в ванной, общее на четверых, и в нём я обычно вижу либо свой нос, либо Валерину спину, — но мама уже двигалась дальше по своей программе. Мамины разговоры устроены как экскурсии на автобусе: что бы ни происходило за окном, гид всё равно доведёт тебя до главной достопримечательности.
— Ты бы лучше, — сказала мама, — вместо зеркала мужа себе купила.
— Мам, мужей не продают.
— Продают, — сказала мама уверенно. — У Тамары Петровны дочка на сайте нашла. Программист. Хороший мальчик. Шесть лет уже, двое детей.
— Шесть лет — мальчику?
— Шесть лет женаты! Алиса, ты нарочно? Ну хорошо, не мужа. Ну хоть кота заведи. Кот — это тоже ответственность. Это первый шаг.
Мама считает, что жизнь — это лестница. Сначала кот, потом муж, потом дети, потом внуки, потом дача, на которой внуки ломают теплицу. Я в этой системе застряла где-то между «котом» и «первым шагом», как депутат в лифте.
— Мам, мне не разрешают кота. У Ангелины Карловны попугай.
— А попугай разрешает?
— Попугай вообще ничего не разрешает. Он кричит «Деньги вперёд!».
Мама снова помолчала. Видимо, представляла себе этого попугая и то, чтобы она ему сказала.
— Алиса, — сказала она наконец другим, тихим голосом, — ты ешь?
И вот тут у меня защипало в глазах. Потому что я не ела с утра. Потому что у меня в кармане шоколадка «Алёнка» на особый случай и мелочь. Потому что во вторник я обедать не буду, и в следующий вторник тоже. Потому что я сижу на лестнице дома 1910 года рядом с треснувшим зеркалом и мне двадцать семь лет, и у меня нет ни мужа, ни кота, ни даже приличной работы, а есть заказчик, который хочет, чтобы Пётр Первый был «более вкусным».
— Ем, мам, — сказала я. — Всё нормально. Я тебе завтра позвоню.
— Позвони, — сказала мама. — И не сиди на лестнице, простудишься.
Она отключилась. Я посидела ещё минуту. Потом развернула «Алёнку» и съела половину. Особый случай — он и есть особый.
* * *
Последний пролёт я преодолела рывком, как спортсмен на финише, и уже у двери квартиры поняла, что ключи у меня в левом кармане, а левая рука занята зеркалом, а правая рука занята тоже зеркалом, потому что одной рукой его не удержать. Я поставила трюмо на коврик, нашарила ключ, вставила его в замок.
Замок у нас тоже, как и лифт, старинный. Ключ к нему длиной с мою ладонь, и поворачивать его надо на два с половиной оборота, причём последние пол-оборота — с подвыванием, иначе не поддаётся. Я провернула, повыла, толкнула дверь.
— Браво! — заорали из глубины квартиры.
Это Гамлет. Гамлет — серый жако, попугай Ангелины Карловны, и ему, по её словам, сорок два года. Он пережил трёх директоров Ленконцерта, двух мужей Ангелины Карловны и одну попытку его продать. Говорить Гамлет умеет четыре вещи: «Браво!», «Деньги вперёд!», «Антракт!» и что-то по-немецки, что Ангелина Карловна отказывается переводить. «Браво» он кричит, когда кто-то входит в квартиру. Ангелина Карловна считает, что это потому, что Гамлет вырос за кулисами и привык, что каждый выход надо встречать аплодисментами. Валера считает, что Гамлет над нами издевается. Я склоняюсь к версии Валеры.
— Спасибо, — сказала я в сторону кухни.
— Деньги вперёд! — ответил Гамлет.
— Я заплатила, — сказала я. — Частично.
Гамлет промолчал. Он знал, что значит «частично».
Я втащила зеркало в коридор. Коридор в нашей квартире длинный, тёмный, как в фильмах ужасов, и заставлен всем, что жильцы за сто лет не смогли ни выбросить, ни унести: велосипед без колеса, сундук, бюст Чайковского в шляпе, лыжи, три табуретки, вешалка с пальто, которое не принадлежит никому из ныне живущих, и огромная пыльная пальма в кадке, которую Ангелина Карловна называет Розалией и поливает по четвергам чаем. Розалия, кстати, растёт. Видимо, ей нравится чай.
Моя комната — четвёртая дверь налево, после Валериной и перед Гошиной. Из-за Валериной двери доносились глухие ритмичные удары: Валера репетировал. Валера — барабанщик в группе, которая называется «Сломанный трамвай» и играет что-то среднее между панком и похоронным маршем. Барабанов у Валеры нет, потому что Ангелина Карловна сказала, что, если она услышит хоть один барабан, Валера будет жить на Розалии. Поэтому Валера репетирует на подушке. Подушка за три года изучила все ритмы мирового рока и, по-моему, могла бы выступать сольно.
Из-за Гошиной двери не доносилось ничего. Гоша — аспирант-энтомолог, и он тихий, как его тараканы. Тараканы у Гоши мадагаскарские, шипящие, большие, как зажигалки, живут в аквариуме, и зовут их по именам министров иностранных дел разных стран. Самого старого и важного зовут Громыко. Я однажды видела, как Громыко ест банан, — это было зрелище, после которого я неделю не могла есть бананы.
Я открыла свою дверь, втащила зеркало внутрь, закрыла дверь, прислонилась к ней спиной и выдохнула. Только тогда — когда за мной щёлкнул замок, — я включила свет.
* * *
При свете всё оказалось ещё хуже.
Есть такой закон: вещь, которую ты купил на рынке, дома всегда выглядит хуже, чем на рынке. Это потому, что на рынке её освещает надежда, а дома — лампочка на шестьдесят ватт. Я поставила трюмо у стены напротив окна, отошла на два шага и посмотрела.
Рама была рассохшаяся сильнее, чем я думала. В углах позолота слезла хлопьями, и под ней виднелось серое, старое дерево, похожее на кожу слона. Резьба — виноградные листья и какие-то цветы — была забита пылью и, кажется, чем-то вроде воска. С правой стороны одна завитушка отломилась совсем, и на её месте торчал свежий светлый скол. Амальгама — мутная, с разводами, как будто по ней кто-то прошёлся мокрой тряпкой и забыл вытереть. А посредине, от верхнего левого угла к нижнему правому, лежала трещина.
Под лампой она была видна гораздо лучше, чем на улице. Тонкая, ровная, как проведённая по линейке. Когда я поворачивала голову, трещина ловила свет и вспыхивала — неприятно, остро, будто подмигивала.
Я посмотрела на себя в зеркало. Трещина прошла ровно через моё лицо: от левого виска через нос к правому уголку губ. Половина меня была немного выше другой половины, как на портретах Пикассо, если бы Пикассо рисовал уставших иллюстраторов из Череповца.
— Четыре дня без обеда, — сказала я вслух.
В тишине комнаты голос прозвучал жалко. Я знала, что он прозвучит жалко, и всё равно сказала. Иногда надо сказать что-то жалкое вслух, чтобы оно перестало быть жалким внутри. Это как выпустить пар из чайника.
Зеркало промолчало. Зеркала обычно молчат. Это, в общем, их главное достоинство.
Я села на кровать и посмотрела на него издалека. Издалека, надо признать, было лучше. Издалека это было старинное трюмо с характером, с историей, с «автографом времени», которое стояло у стены моей пустой комнаты и делало её чуть менее пустой. В нём отражалась кровать, кусок окна с почтово-марочным небом и я — маленькая, взъерошенная, разрезанная пополам. Стены, кажется, смотрели на зеркало с любопытством. Новый жилец. Посмотрим, сколько продержится.
— Ничего, — сказала я стенам. — Отмою. Подклею. Позолоту подправлю. Я, между прочим, художник.
Стены промолчали скептически.
Я встала, взяла с подоконника пачку влажных салфеток — единственное моющее средство, которое было у меня в комнате, не считая зубной пасты, — присела перед зеркалом на корточки и начала тереть угол рамы. Салфетка сразу почернела. Под чернотой показалось золото — тусклое, но живое, тёплое, как свет в окне чужой кухни.
Я обрадовалась. Протёрла ещё. Потом ещё. Потом дошла до стекла и провела салфеткой по амальгаме, стирая разводы, — от края к центру, к трещине.
Стекло было холодное.
Не прохладное, как бывает стекло в комнате, где плохо топят, — а холодное, как будто его только что принесли с мороза. Как оконное стекло в январе, когда прикладываешь к нему лоб. Я отдёрнула руку. Посмотрела на пальцы. Пальцы были влажные от салфетки и красные от холода, а на подушечке указательного проступила белая полоска, как бывает, когда схватишься за ледяные перила.
В комнате было градусов двадцать. Батарея под окном грела так, что над ней дрожал воздух. А зеркало было ледяным.
Я наклонилась ближе. Трещина подмигнула мне светом лампы. В ней — в самой трещине, в тончайшей тёмной линии между двумя половинами стекла — мне на мгновение показалось какое-то движение. Будто там, внутри, кто-то прошёл. Мимо. Далеко. Как человек проходит за окном противоположного дома.
Я смотрела прямо, и там ничего не было.
Я чуть повернула голову, чтобы посмотреть краем левого глаза. Того самого, со шрамом.
— Браво! — заорал в коридоре Гамлет, и я подпрыгнула так, что чуть не врезалась лбом в зеркало.
В квартиру кто-то вошёл. Хлопнула входная дверь, затопали шаги, голос Ангелины Карловны, поставленный, хорошо слышный в последних рядах любого зала, произнёс:
— Гамлет, не позорь меня! Это всего лишь Валерий из магазина.
— Деньги вперёд! — сказал Гамлет.
— Я заплатил за кефир, — обиделся Валера.
Я выдохнула. Засмеялась — нервно, глупо, сама над собой. Ну вот. Зеркало холодное, потому что стояло весь день на улице, на ноябрьском ветру, и дерево ещё не прогрелось. А в трещине — мои нервы, мой недосып, мой голодный желудок, мой Пётр Первый, которого надо сделать более вкусным, и бабушка с Удельной, которая наговорила глупостей.
У каждого зеркала две стороны.
Одна — та, что ты видишь.
— Другая — фанера, — сказала я твёрдо и накрыла трюмо старым пледом. На всякий случай. Чтобы не видеть ни одну из сторон до утра.
Плед лёг мягко, складками. Я выключила верхний свет, оставила настольную лампу и села за стол — работать, потому что Пётр сам себя вкусным не сделает.
Минут через пять я оглянулась. Плед лежал на зеркале тихо, как кот на батарее. Ничего не происходило.
Только в комнате, кажется, стало чуть холоднее.
Глава 2. Отдано
Ноябрь 2026 года, ночь с воскресенья на понедельник
Пётр Первый не хотел быть вкусным.
Я сидела над ним третий час. На экране планшета он стоял на берегу Невы в треуголке, с подзорной трубой, и смотрел вдаль с выражением человека, который только что придумал Петербург и уже начал об этом жалеть. В левой руке у него была труба. В правой — по брифу — должна была быть пачка чипсов «Петровские. Со вкусом краба». Бриф от ООО «Хрустящий век» лежал у меня в почте, и я перечитывала его каждые двадцать минут в надежде, что там что-то изменится. Там не менялось.
«Алиса, добрый день! — писал Аркадий Пупырин, бренд-менеджер. — Получили эскизы, спасибо!!! В целом очень круто, но есть небольшие правки:
1. Пётр слишком суровый. Нужно, чтобы он был более дружелюбный. Как будто он угощает.
2. Сделайте Петра более вкусным.
3. Нева слишком синяя, у нас краб, нужно, чтобы чувствовался краб.
4. Можно убрать подзорную трубу? Наш директор думает, что это похоже на бутылку.
5. Можно оставить подзорную трубу? Наш маркетолог думает, что без неё непонятно, что это Пётр.
Спасибо!!! Ждём к среде))»
Восклицательные знаки пачками по три и две скобки. Аркадий Пупырин писал письма так, будто каждое слово стоило ему денег, а знаки препинания были бесплатными. Я его никогда не видела, но представляла себе мужчину лет тридцати пяти, в розовой рубашке, с бородкой и с кружкой «Лучший босс», которую он сам себе купил.
Над вторым пунктом я думала дольше всего. Что значит «более вкусный» Пётр? Посыпать его укропом? Сделать треуголку в форме чипса? Нарисовать ему румянец, как у жареной курицы? Я попробовала румянец. Пётр стал похож на человека, который только что вышел из бани и узнал, что шведы взяли Нарву. Я стёрла румянец. Попробовала улыбку. Пётр с улыбкой стал похож на маньяка из американского фильма, который угощает детей конфетами в фургоне. Стёрла улыбку. Нарисовала ему крабью клешню вместо руки — просто от отчаяния, — посмотрела на это минуты три и поняла, что у меня, кажется, начинается профессиональное выгорание. Стёрла клешню.
За спиной у меня, накрытое пледом, стояло трюмо. Я старалась не оборачиваться. Не потому, что боялась — чего бояться старого зеркала с трещиной? — а потому что у меня работа. Работающий человек не оборачивается на мебель. Это профессиональная этика.
Я обернулась примерно сорок раз.
Плед лежал. Ничего не происходило. Только из-под края, у самого пола, тянуло холодом, как из-под двери в подъезд. Я сначала подумала, что это сквозняк от окна, и проверила окно. Окно было заклеено ещё прошлой зимой бумажными полосками на хозяйственном мыле, по методу Ангелины Карловны, которая клеит окна так, как клеили в Ленинграде при Жданове, и считает, что все современные стеклопакеты — это заговор против здоровья. Окно не дуло. Дуло из-под пледа.
В половине первого ночи в дверь постучали.
* * *
— Алиса, детка, — сказала Ангелина Карловна, — вы не спите? Я так и знала, что вы не спите. Свет из-под двери, как рампа. Я зайду.
Это был не вопрос. Ангелина Карловна вообще редко задаёт вопросы — она их объявляет. Как номера в концерте: «А сейчас перед вами выступит…» Сорок лет она была конферансье Ленконцерта, выходила на сцену между фокусником и балалаечником, объявляла народных артистов и заслуженные коллективы, держала паузу, пока за кулисами меняли декорации, и умела рассказать анекдот так, что смеялись даже члены обкома. Теперь ей семьдесят шесть, и вся квартира у неё — сцена, а мы — зал. Причём зал неблагодарный, не хлопающий и платящий за аренду не вовремя.
Она вошла. На ней был шёлковый халат с драконами, тюрбан из полотенца и очки на цепочке. В руках — чашка. Ангелина Карловна никогда не входит без реквизита.
— Ромашковый, — сказала она, ставя чашку мне на стол, прямо на бриф «Хрустящего века». — От бессонницы и от мужчин. Пейте.
— Спасибо, — сказала я. — У меня нет мужчин.
— Значит, действует, — сказала Ангелина Карловна и огляделась.
Взгляд её упал на плед. Плед был клетчатый, шотландский, накрывал что-то высотой мне по колено и очевидно не был кошкой, потому что кошек в квартире не было по причине Гамлета.
— А это что за явление народу? — спросила Ангелина Карловна. — Вы завели себе мебель? Без согласования с дирекцией?
Пришлось показать. Я сдёрнула плед — быстро, как фокусник сдёргивает платок с пустой клетки, — и почему-то задержала дыхание.
Трюмо стояло у стены. Тёмное, с полустёртой позолотой, с трещиной наискосок. В нём отражалась комната, лампа, мы обе. Ничего особенного. Холодом потянуло сильнее, но Ангелина Карловна, кажется, не заметила.
— Ах, — сказала она. И потом, другим голосом, без сцены: — Ах.
Она подошла, наклонилась — медленно, придерживая тюрбан, — и провела пальцем по резьбе. Виноградные листья. Какой-то цветок. Птица, которую я в первый раз не заметила, — маленькая, с длинным хвостом, спрятанная в листьях в левом верхнем углу.
— Вы знаете, детка, — сказала она тихо, — у моей бабушки было такое. Почти такое. На Васильевском, в Восьмой линии. Оно стояло в спальне, и бабушка говорила, что в него нельзя смотреть после полуночи, а то увидишь, кто за тобой стоит. Я однажды посмотрела. Мне было шесть лет.
— И кого вы увидели?
— Дедушку, — сказала Ангелина Карловна. — Он стоял за мной и ел варенье из банки. Ложкой. Ночью. Ему запрещали сладкое. Он мне потом три дня давал конфеты, чтобы я не рассказала бабушке. — Она выпрямилась. — Это было моё первое платное выступление. С тех пор я точно знаю, что молчание — это тоже номер, и его надо оплачивать.
Мы посмотрели на зеркало вместе. Отражённая Ангелина Карловна в тюрбане и с драконами смотрела на нас с достоинством вдовствующей императрицы.
— Трещина вот, — сказала она. — Жаль. Это к несчастью, говорят. Хотя мой второй муж говорил, что к несчастью — это выйти замуж за конферансье. Он был фаготист, у него было чувство юмора, как у фагота. Где брали?
— На Удельной. За тысячу.
Ангелина Карловна посмотрела на меня поверх очков. Это был взгляд, которым она когда-то, наверное, смотрела на певицу, которая забыла слова на втором куплете.
— Детка, — сказала она, — за тысячу на Удельной можно купить только неприятности. Хорошие вещи там стоят дорого, а бесплатные — очень дорого. — Она помолчала. — Впрочем, рама хорошая. Отмоете — будет украшение. А трещину можно и не замечать. Я сорок лет не замечала, что у меня второй муж — фаготист.
Она поправила тюрбан, взяла со стола свою чашку — оказалось, это была её чашка, а не моя, и ромашковый чай предназначался не мне, она его просто принесла показать, — и пошла к двери. У двери обернулась. Ангелина Карловна никогда не уходит, не обернувшись у двери, — это у неё, как она говорит, «уход со сцены через паузу».
— И, Алиса, — сказала она, — за ноябрь. Вы помните?
— Помню. В пятницу.
— Деньги вперёд! — донеслось из кухни. Гамлет никогда не спит, когда речь идёт о деньгах.
— Видите, — сказала Ангелина Карловна, — даже птица помнит.
И вышла. Дверь закрылась. Драконы на халате ещё некоторое время шуршали по коридору, потом стихли.
Я осталась одна с зеркалом.
* * *
Плед я обратно не накинула. Это было бы глупо: как будто я испугалась. А я не испугалась. Я взрослый человек, у меня высшее образование — Мухинское училище, кафедра графики, — и я не боюсь мебели.



