Зеркальная сторона Петербурга

- -
- 100%
- +
Вместо этого я решила его отмыть. Взялась за дело серьёзно: принесла из ванной тазик с тёплой водой, взяла старую футболку, которую давно собиралась выбросить (на ней был нарисован единорог и написано «Верь в себя», и её подарила мне мама на двадцатипятилетие, искренне не понимая, почему я не ношу её на работу), и села на пол перед трюмо по-турецки.
Сначала рама. Футболка с единорогом чернела почти сразу, будто зеркало выкопали из земли, а не принесли из профессорской квартиры. Пыль была старая, слежавшаяся, с запахом — странным, не пыльным. Пахло, как пахнет в подвалах старых домов: сырым камнем, железом, немного дымом. И ещё чем-то холодным. Я знаю, что у холода нет запаха. А у этого был. Так пахнет снег, который лежит в тени двора-колодца до мая.
Резьба под пылью оказалась тоньше и красивее, чем я думала. Листья винограда, грозди, усики — каждый вырезан отдельно, с прожилками. В левом верхнем углу та птица — я теперь видела её хорошо: длинный хвост, маленькая голова, повёрнутая назад, будто она оглядывается. В правом верхнем углу — такая же птица, но смотрящая вперёд. А внизу, по центру, среди листьев, — что-то вроде солнца. Или снежинки. Или глаза. Я смотрела то так, то эдак, и оно было то солнцем, то снежинкой, то глазом, в зависимости от того, как падал свет. Как те картинки в психологических тестах, где ты должен сказать, что видишь, а потом тебе говорят, что ты не в порядке.
Потом я взялась за заднюю стенку. Задняя стенка была из фанеры — тёмной, рассохшейся, прибитой мелкими гвоздиками. Вдоль нижнего края между фанерой и рамой была щель. И из щели что-то торчало.
Я потянула. Это была картонка. Маленькая, пожелтевшая, с обтрёпанными краями, сложенная вдвое. Я её развернула.
Это был ценник. Самодельный, вырезанный из коробки от чего-то, на обороте ещё угадывались буквы «…ЧЕНЬЕ ЮБИЛЕЙНОЕ». На лицевой стороне шариковой ручкой было написано: «Трюмо старинное. 500 р.»
Пятьсот рублей. Ровно вдвое меньше, чем отдала я. Я почувствовала то, что чувствует любой человек, узнавший, что переплатил: сначала обиду, потом злость, потом желание немедленно найти виноватого, а потом сразу — понимание, что виноватый сбежал между куртками покупателей, а ворона ничего не скажет.
А ниже цены был список.
Даты. Шариковой ручкой, разными чернилами — синими, чёрными, одна даже фиолетовыми, — разными почерками. Столбиком.
«25.01.2015 — отдано.
25.01.2017 — отдано.
25.01.2019 — отдано.
25.01.2021 — отдано.
25.01.2023 — отдано.
25.01.2025 — отдано».
Шесть дат. Все — двадцать пятое января. Через год. Как по расписанию. И везде одно слово: «отдано».
Не «продано». Не «передано». Не «подарено». Отдано.
Я перечитала три раза. Слово не изменилось. Почему-то от этого стало ещё хуже, как будто я надеялась, что на третий раз там окажется что-нибудь безобидное. «Отмыто». «Отремонтировано». «Отдано в чистку».
Последняя дата была январь 2025-го. Следующая по расписанию — январь 2027-го. Через два месяца.
Я положила ценник на пол, рядом с тазиком, и некоторое время сидела, обняв колени. Зеркало смотрело на меня трещиной. Мне вдруг показалось, что трещина лежит не слепо, как трещины лежат на стёклах, на асфальте, на тарелках, — а смотрит. Как будто это не трещина, а полузакрытый глаз. Длинный, узкий, от уголка до уголка.
Я мотнула головой, отгоняя глупость. Встала. Взяла телефон.
* * *
Когда тебе страшно, лучше всего сделать что-то совершенно рациональное. Например, загуглить.
«Копейка антиквар Удельная».
Интернет, как всегда, знал всё и ничего. Пара старых объявлений в интернете: «Продаю самовар, тот самый, Копейка, звонить после обеда». Фотография с какого-то форума любителей старины, на которой человек в пятнистом пальто держал в руках икону и выглядел так, будто икона держала его. И три комментария на форуме «Барахолка СПб: отзывы о продавцах».
Первый был от пользователя Petrovich_1958:
«Копейка забирает вещи с довеском. Будьте осторожны».
Второй — от пользователя Тамара вяжет:
«У него товар не просто старый, он ходит по рукам. Я брала у него шкатулку, через месяц отнесла обратно. Сказал, обратно не берёт. Оставила на лотке и ушла. Через неделю шкатулка была у меня дома на комоде. Муж говорит, что я сама принесла. Я не приносила».
Ниже кто-то ответил: «Тамара, вы, наверное, забыли. Бывает». И Тамара ответила: «Мне 54 года, я главный бухгалтер, я ничего не забываю». И поставила смайлик, который, судя по всему, должен был означать улыбку, но выглядел как угроза.
Третий комментарий был без подписи, вернее, подпись была — «гость», — и написан он был в 2023 году, двадцать шестого января:
«если купил, возвращай сразу, пока не глянул».
Без заглавных букв, без точки. Как будто человек торопился. Или как будто у него замёрзли пальцы.
Я пролистала ниже. Там кто-то писал про «Зеркальную ведьму с Удельной» — мол, есть такая бабка, которая «смотрит людям в зеркала» и «знает, где у города изнанка». Кто-то ответил, что это городская легенда, как Пиковая дама в Михайловском замке и чёрный трамвай на Охте. Кто-то ответил, что Пиковую даму он видел лично, в 2004 году, после выпускного, и что она была похожа на завуча. Дальше пост съехал в обсуждение выпускных, завучей и того, как раньше было лучше, и я закрыла вкладку.
Я опустила телефон.
Итак. Я отдала последние деньги за вещь, от которой избавлялись. Не продавали — отдавали. Раз в два года, двадцать пятого января, как будто это была какая-то годовщина. И каждый раз, судя по всему, у этого трюмо появлялся новый владелец. Который потом его отдавал. И кто-то — может быть, сам Копейка, может, Тамара-бухгалтер, может, гость без точки — писал на ценнике «отдано».
А мне Копейка этот ценник не отдал. То есть он отдал мне зеркало, а ценник, тот, что был на лотке, сорвал и спрятал. А этот, старый, забыл. Или не забыл. Или ценник сам спрятался в щель, потому что хотел, чтобы я его нашла. Ну нет, это уже слишком. Ценники не прячутся. Ценники — это самые честные вещи на свете. Они всегда говорят, сколько стоит. В отличие от продавцов.
— Ладно, — сказала я вслух. — Ладно. Утром отвезу обратно.
Мне сразу стало легче. Решение — это как зонтик: от дождя не спасает, но держать в руке приятно.
* * *
Я хотела снова накрыть трюмо пледом. Правда хотела. Подошла, взяла плед, встряхнула.
И посмотрела.
Не специально. Просто зеркало стоит на уровне колен, и когда ты наклоняешься, чтобы его накрыть, ты, естественно, видишь в нём себя. Это физика. Оптика. Восьмой класс, учебник Пёрышкина, угол падения равен углу отражения.
Я увидела себя — сверху, наклонившуюся, с пледом в руках. Взъерошенную, в мамином свитере с оленями, который я ношу дома, потому что он тёплый, а на улицу не ношу, потому что олени. Под глазами тени — не художественные, а от недосыпа. Трещина шла поперёк, разрезая меня, как всегда, от левого виска к правому уголку рта.
Я выпрямилась.
Отражение выпрямилось.
С опозданием.
Небольшим. Полсекунды. Может быть, меньше. Как бывает в видеозвонке, когда интернет плохой, и твоё лицо на экране чуть-чуть отстаёт от твоего лица в жизни. Я выпрямилась — а отражение ещё мгновение оставалось наклонённым, а потом — раз — и догнало меня, и встало ровно, как будто, так и было.
Я замерла.
Отражение тоже замерло. Вовремя.
Я медленно подняла правую руку. Отражение подняло левую — как положено, зеркально, — и тоже медленно, и тоже вовремя.
Я опустила руку. Отражение опустило руку.
— Ага, — сказала я. — Ага. Это я устала.
Отражение сказало «Ага» вместе со мной. Губы двигались синхронно. Всё было нормально.
Я быстро, очень быстро, повернула голову влево.
Отражение повернуло голову вправо — с опозданием. Совсем маленьким. На долю секунды. Но я видела. Видела, как оно — как я — как она — сначала посмотрела прямо на меня, а потом, поняв, что отстала, торопливо повернулась.
И ещё — это было хуже всего — мне показалось, что, прежде чем повернуться, она закатила глаза.
Как будто устала за мной успевать.
Я села на кровать. Кровать скрипнула. Отражение тоже село — вовремя, — и кровать в зеркале тоже скрипнула, вернее, не скрипнула, потому что зеркала не скрипят, но выглядела она так, будто скрипнула.
— Значит, так, — сказала я отражению. — Слушай меня внимательно.
Отражение слушало. Очень внимательно. Даже слишком.
— Ты — оптический эффект. Ты — результат недосыпа, голода, Петра Первого и бабушки с Удельной. Ты — моё воображение. Я художник, у меня богатое воображение, за него мне платят. Плохо, но платят. Тебя не существует. Поняла?
Отражение молча смотрело на меня. Потом — ровно в тот момент, когда я моргнула, — оно, кажется, показало мне язык.
Я не уверена. Я моргнула. Когда я открыла глаза, отражение сидело на кровати с серьёзным видом, руки на коленях, как первоклассница на линейке. Ни малейшего намёка на язык.
Но выражение лица у него было такое, как у моей сестры Кати, когда мама спрашивала: «Кто съел варенье?» Невинное. Слишком невинное.
— Я тебя видела, — сказала я.
Отражение пожало плечами. Синхронно со мной, потому что я тоже пожала плечами. Но мне показалось, что оно пожало чуть выше.
* * *
Я накрыла его пледом.
Потом подумала и сверху положила ещё куртку. Потом подумала ещё и прислонила к трюмо стул спинкой — не знаю зачем, так делают в фильмах, когда подпирают дверь от зомби. Зеркало, конечно, никуда не собиралось уходить. Но мне стало спокойнее.
Потом я легла и выключила лампу.
Сна не было. Был потолок с лепниной, по которому ползали полосы света от фар машин во дворе. Была батарея, которая постукивала, как будто кто-то внутри неё просил выпустить. Был Валера за стеной, который во сне отбивал ритм пальцами по стене — тихо, но отчётливо: тук-тук-тук, тук-тук-тук-ту-тук. «Сломанный трамвай», новая песня, рабочее название «Депрессия в ре миноре». Был Гамлет на кухне, который время от времени говорил что-то по-немецки — сонно, вполголоса, как старый актёр, повторяющий во сне свою роль.
И был холод. Он тёк из-под пледа, из-под куртки, из-под стула — тонко, как сквозняк, по полу, — и подбирался к кровати. Я натянула одеяло до носа. Потом с головой. Под одеялом было темно и тепло, и я лежала там, как в детстве, когда боялась грозы.
Грозы.
Вот тут, наверное, надо рассказать про глаз. Я обещала.
* * *
Мне было семь лет. Мы жили летом на даче под Череповцом — маленький домик, шесть соток, теплица, которую папа строил три года и так и не достроил, баня, которую папа достроил, но которая сгорела, и яблоня, которую никто не строил, но которая росла лучше всего. В августе была гроза. Настоящая, северная, с градом, с ветром, который клонил берёзы до земли, с молниями, от которых в доме становилось светло, как днём, а потом темно, как в погребе.
Мама с Катей сидели на кухне и считали секунды от молнии до грома. Папа был в городе. А я стояла у окна в комнате и смотрела на грозу. Мне было не страшно. Мне было интересно. Я смотрела, как молнии рисуют на небе трещины — белые, ветвистые, похожие на корни деревьев, растущие вниз головой, — и думала, что если успеть их запомнить, то потом можно нарисовать.
Я смотрела в окно. В стекле отражалась комната, и я, и лампа. А сквозь отражение была видна гроза. И вот одна молния ударила совсем рядом — в берёзу у забора, — и на секунду стало так светло, что отражение в стекле пропало, и я увидела… не помню что. Честно не помню. Помню только, что за окном, во дворе, под дождём, кто-то стоял. И смотрел на меня. Не человек. Вернее, человек, но какой-то… вывернутый. Как будто его нарисовали на обороте листа, и он просвечивал.
А потом окно лопнуло. От ветра, от грома, от удара — я не знаю. Стекло разлетелось внутрь, и маленький осколок, крошечный, тоньше иголки, попал мне в левый глаз.
Дальше — больница в Череповце, потом в Вологде, мама, которая не спала три ночи, папа, который приехал из города на попутке и плакал в коридоре, думая, что я не вижу, хирург с усами, как у Будённого, который сказал: «Повезло девочке». И правда повезло. Глаз видит. Почти так же, как правый. Только на радужке остался шрам — тонкая светлая линия, от зрачка к краю, похожая на трещину на стекле. Если не знать — не заметишь. А если знать — видно.
И ещё одна вещь, о которой я никогда никому не рассказывала, кроме мамы, а мама сказала: «Не выдумывай» и повела к окулисту, и окулист тоже сказал: «Не выдумывай», только по-латыни.
Краем левого глаза я иногда вижу второй слой.
Не всегда. Не по заказу. Просто иногда — когда смотришь не прямо, а вскользь, когда устала, когда задумалась, — мир на секунду становится как калька, наложенная на рисунок. Сквозь привычное просвечивает что-то другое. Дверь в стене, где двери нет. Окно в глухом брандмауэре. Арка, которая ведёт во двор, а сквозь неё — другой двор, тот же, но пустой, с жёлтым дрожащим светом, как в старом фильме. Люди на улице — и за ними, чуть сдвинутые, как плохо отпечатанные открытки, их тени. Только тени не на асфальте, а в воздухе.
Я моргаю — и всё исчезает.
Я привыкла. Я научилась не смотреть. Научилась поворачивать голову так, чтобы смотреть правым глазом. Научилась рисовать то, что вижу прямо, а не вскользь. Потому что когда я в детстве рисовала то, что вижу вскользь, учительница рисования вызывала маму в школу, а мама вела меня к психологу, и психолог давал мне раскраски с бабочками.
Но иногда, когда я рисую Петербург — дворы, арки, лестницы, — у меня в рисунке появляется что-то, чего я не рисовала. Тень в окне. Дверь в стене. Лишний человек в толпе. И я никогда не могу понять, откуда это. И никогда не могу поймать как следует. Оно ускользает, как сон, который помнишь до того момента, как начнёшь рассказывать.
Это, может быть, и есть причина, по которой я приехала в Петербург из Череповца. В Череповце второго слоя почти нет. Там всё одним слоем — заводы, Шексна, панельки, дача. А в Петербурге его столько, что он проступает отовсюду. Город, построенный на болоте, на костях, на чужой воле, — он как старый холст, который много раз записывали поверх. Если присмотреться — видны прежние рисунки.
Я, по крайней мере, так думала. Пока не купила зеркало.
* * *
Я уснула под утро. Мне снился Пётр Первый. Он стоял на берегу Невы в треуголке, грыз чипсы «Петровские» со вкусом краба и говорил мне голосом Аркадия Пупырина: «Сделайте меня более вкусным, Алиса. И уберите трещину. Трещина — это не наш бренд». А за его спиной, на воде, стояло трюмо, и в нём отражалась не Нева, а другая река, тёмная, неподвижная, покрытая льдом. И на льду кто-то стоял.
Проснулась я от холода.
Было шесть утра, ещё совсем темно. Одеяло сползло. Батарея молчала — видимо, в котельной что-то случилось, как случается каждую осень, ровно в тот день, когда становится по-настоящему холодно. Изо рта шёл пар. Не сильно, но шёл. На стекле окна изнутри — изнутри! — была изморозь. Тонкая, едва заметная, похожая на папоротник.
И на пледе, которым было накрыто трюмо, тоже был иней.
Я лежала и смотрела на этот плед. Белые кристаллики на шотландской клетке, как сахарная пудра на пироге. Стул, прислонённый спинкой, стоял на месте. Куртка лежала на месте. Всё было на месте. Только покрыто инеем.
Я встала, подошла, присела на корточки. Мне было страшно. Это я теперь признаю. Ночью я ещё делала вид, что нет, а в шесть утра в холодной комнате, с паром изо рта, можно уже не делать вид.
Я сняла куртку. Потом плед. Иней посыпался на пол с тихим шорохом.
Трюмо стояло, как стояло. Мутное, с трещиной. В нём отражалась я — бледная, в свитере с оленями, с пледом в руках.
Я подняла руку и, не удержавшись, коснулась трещины подушечкой указательного пальца.
Стекло было ледяным. Не холодным, как вчера, — ледяным, как металл на морозе, к которому прилипает язык, если ты дурак и тебе девять лет. Палец скользнул вдоль трещины, от середины вниз, — и на мгновение мне показалось, что трещина под пальцем пульсирует. Тихо, ровно. Как жилка на виске. Как будто это не трещина, а тонкий сосуд, и по нему что-то течёт.
Я отдёрнула руку. Посмотрела на палец. Никакой грязи, никакой влаги. На подушечке — белое пятнышко, как от лёгкого обморожения. И холод. Холод, который не проходил, даже когда я сунула палец в рот, как в детстве.
Отражение в зеркале тоже сунуло палец в рот. Вовремя. И посмотрело на меня с таким выражением, будто хотело сказать: «Ну и что ты теперь будешь делать, умница?»
Я знала, что буду делать.
Я собралась за пять минут. Натянула джинсы прямо на пижамные штаны, потому что было холодно, свитер с оленями оставила, потому что было не до красоты, сверху — зелёную куртку, шарф, шапку. Сунула трюмо обратно в пакет — большой, из гипермаркета, синий, в который оно как раз помещалось, если не застёгивать, — завязала ручки узлом. Сунула в карман ценник со списком дат.
Выходя, я ни разу не посмотрела в зеркало. Ни разу. Даже когда завязывала узел — смотрела в потолок.
В коридоре было темно и тихо. Розалия в кадке шелестела от сквозняка. Бюст Чайковского смотрел на меня из-под шляпы с осуждением. Гамлет на кухне спал, накрытый платком, — но когда я проходила мимо, из-под платка раздалось сонное, тихое:
— Антракт.
— Да, — сказала я. — Антракт.
И вышла на лестницу, волоча за собой синий пакет с зеркалом.
Был понедельник, шесть двадцать утра. Удельный рынок по будням открывается в восемь, но некоторые продавцы приходят раньше. Я очень надеялась, что Копейка — из таких.
Почему-то я была уверена, что он придёт. Так же, как была уверена, что бабушка в платке с цветочками тоже будет там. Сидеть на своём стульчике и вязать. И ждать меня.
Глава 3. Вещь или правда
Понедельник, утро
Есть люди, которые любят ранние утра. Они встают в пять, бегают вокруг Таврического сада, пьют смузи из сельдерея и пишут в соцсетях: «Утро — лучшее время дня!» Я не знаю, кто эти люди. Я подозреваю, что их не существует, а посты за них пишет нейросеть, чтобы остальным было стыдно.
В шесть сорок утра понедельника Петербург выглядит так, будто его забыли выключить на ночь, и он разрядился. Фонари горят жёлтым, но ничего не освещают — свет висит вокруг них шарами, как сахарная вата. Небо чёрное. Асфальт чёрный. Люди на остановках чёрные, потому что в ноябре в Петербурге все одеваются в чёрное — не из моды, а из солидарности с небом. Единственное яркое пятно на всей Большой Зелениной — это была я. В зелёной куртке, в полосатом шарфе, с синим пакетом из гипермаркета, из которого торчал угол позолоченной рамы. Я была похожа на попугая, сбежавшего из клетки с краденым имуществом хозяина.
Пакет был тяжёлый. Тяжелее, чем вчера. Я не знаю, как такое возможно, — может, зеркало за ночь набрало вес от нервов, как я после сессии, — но ручки пакета резали пальцы так, что я каждые сто метров меняла руку.
В метро в это время едут люди, которые выглядят как статисты в фильме про конец света. Никто ни на кого не смотрит. Все стоят, держась за поручни, с закрытыми глазами, и покачиваются, как водоросли. Я села в угол, поставила пакет между ног и зажмурилась тоже. Не потому, что хотела спать, — потому, что напротив было тёмное стекло, и я не хотела в нём ничего видеть. Ни себя, ни второго слоя, ни высоких фигур в пустых вагонах.
— Девушка, — сказал кто-то рядом. — У вас пакет шевелится.
Я открыла глаза. Рядом сидела пожилая женщина в берете и смотрела на мой пакет с интересом, но без страха. Видимо, в петербургском метро в семь утра шевелящимся пакетом никого не удивишь.
Я посмотрела. Пакет не шевелился.
— Это вагон качает, — сказала я.
— А, — сказала женщина. — А я подумала, у вас там кот. Я раз везла кота в пакете к ветеринару, так он мне весь пакет изодрал. Сибирский был, Барсик. Пятнадцать лет прожил. А у вас что?
— Зеркало.
— Зеркало, — повторила женщина и посмотрела на пакет уже по-другому. — Старое?
— Старое.
— Ой, деточка, — сказала женщина, — старые зеркала в пакете не возят. Их в простыню заворачивают. Белую. И лицом к себе, а не наружу. А то оно в дороге смотрит. Мало ли кого увидит.
И вышла на «Чёрной речке», оставив меня с этой информацией наедине.
Я посмотрела на пакет. Зеркало в нём стояло лицом наружу. Сквозь синий полиэтилен оно, конечно, ничего видеть не могло. Наверное. Я на всякий случай развернула пакет так, чтобы зеркало смотрело на меня. Потом подумала, что тогда оно смотрит на меня, и развернула обратно. Потом поставила боком, чтобы оно смотрело в стену вагона. Мужчина, напротив, открыл один глаз, посмотрел, как я кручу пакет, закрыл глаз и, кажется, решил, что это ему снится.
* * *
Удельный рынок в будний день утром — это совсем другое место, чем в воскресенье. В воскресенье тут ярмарка, карнавал, базар, Багдад. А в понедельник утром — тишина, морось, пустые ряды и несколько упрямых торговцев, которые раскладывают товар с таким видом, будто делают это назло всему миру. Пахнет не пирожками, а мокрым картоном и холодным чаем из термосов. Вороны ходят между лотками по-хозяйски, как ревизоры.
Я шла по рядам быстро, почти бегом, и мысленно репетировала речь.
«Здравствуйте. Я вчера купила у вас зеркало. Я хотела бы его вернуть. Вот ценник. На нём написано, что оно стоило пятьсот рублей и что его отдавали шесть раз. Это называется недобросовестная торговля. Я знаю свои права. У меня есть Закон о защите прав потребителей».
У меня, конечно, не было Закона о защите прав потребителей. У меня был синий пакет, ценник от печенья «Юбилейное» и свитер с оленями под курткой. Но речь звучала хорошо.
Копейка сидел на том же месте.
Тот же складной столик, те же подсвечники, та же открытка «С Новым, 1957 годом!» — по-моему, даже на том же месте лежала. То же пятнистое пальто. Только сегодня в руке у него был гранёный стакан в подстаканнике — железнодорожном, с паровозом и надписью «Октябрьская ж. д.», — и он пил из него чай, держа стакан двумя пальцами, оттопырив мизинец, как граф.
Он увидел меня. И поперхнулся.
Чай пошёл у него носом. Он закашлялся, замахал руками, стакан в подстаканнике описал опасную дугу, но удержался — видимо, у Копейки был опыт. Ворона, сидевшая на соседнем ящике, отпрыгнула и посмотрела на него осуждающе.
— Я же сказал, — просипел Копейка, отдышавшись, — товар обратно не беру!
— Вы ничего такого не говорили, — сказала я.
— Подразумевал! — Он выставил ладонь вперёд, как будто я собиралась на него напасть, и зачастил, глотая слова, будто выучил текст наизусть и боялся сбиться. — Вещь вы купили. Добровольно. Я вас не заставлял. Все претензии после покупки не принимаются. Это рынок, мадемуазель, не магазин. Тут нет книги жалоб. Тут нет администратора. Тут есть только я, и я — против.
— Здравствуйте, — сказала я, потому что речь начиналась со слова «здравствуйте» и мне не хотелось её терять. — Я вчера купила у вас зеркало…
— Помню, помню. Хорошее зеркало. Поздравляю с покупкой.
— Я хотела бы его вернуть. Вот ценник…
Я полезла в карман за ценником, одновременно пытаясь второй рукой выудить зеркало из пакета, чтобы показать, — и в этот момент Копейка вскочил. Стремительно, как будто под ним загорелся стул. Схватил меня за локоть — пальцы у него были холодные и сильные, неожиданно сильные для человека, который пьёт чай с оттопыренным мизинцем, — и почти вытолкнул в проход.
— Идите, идите, мадемуазель, — бормотал он. — Нечего мне голову морочить. Нечего тут. Идите. Всего доброго. Заходите ещё. То есть не заходите.
От него пахло «Шипром» и страхом. Я никогда раньше не знала, как пахнет страх, но теперь знаю: «Шипром», мокрым пальто и холодным чаем.
Я попятилась, споткнулась о коробку с книгами — коробка была подписана маркером «КЛАССИКА. ВСЁ ПО 50», и из неё торчал Толстой, — и чуть не упала. Пакет с зеркалом рванулся из рук. Я поймала его в последний момент, прижала к груди, и угол рамы больно въехал мне под рёбра.
И в этот момент с соседнего ряда раздался голос.
— Оставь её, Копейка.
* * *
Тот же голос. Хрипловатый, спокойный, без вопросов. Как сводка погоды.
— Зеркало ты ей продал честно? Честно. Теперь не твоя забота.
Клавдия Ивановна — тогда я ещё не знала, что она Клавдия Ивановна, — поднималась из-за своего лотка. Медленно, с достоинством, как поднимается из-за стола президиума председатель собрания, который сейчас скажет что-то важное. Отряхнула подол шерстяной юбки. Отложила вязание — я заметила, что за ночь у неё прибавилось сантиметров двадцать какого-то бледно-голубого полотна. Подошла ко мне.
Она была ниже меня на голову. Наверное, метр пятьдесят, не больше. Но когда она подошла, мне захотелось встать по стойке смирно. Я так стояла один раз в жизни — в девятом классе, когда директриса поймала нас с Иркой Барашкиной за курением за гаражами, и мы не курили, а только держали сигареты для фотографии, но объяснять это директрисе было бесполезно.



