Тризна Сторожа

- -
- 100%
- +

Предисловие
Про курганы в деревнях говорят коротко и мимо.
Спросишь у старика, что за холмы вон там, за выгоном, длинной грядой, поросшие бурой травой и редким сосняком, — и старик посмотрит куда угодно: на свои сапоги, на небо, на телёнка у плетня. Скажет: бугры. Или: волотовки. Или совсем нехитро — а вон те горбы. И сразу переведёт разговор на сено, на дождь, на то, что автобус опять не пришёл. И ты подумаешь, что он просто не знает. Что деревенская память коротка, что за войной и колхозом всё позабылось, что холмы для него — просто рельеф, неудобье, место, где косить трудно, а пахать нельзя.
А он знает. Знает лучше любого учёного, и вот именно потому не говорит.
Учёный знает про курганы то, что можно записать: тип насыпи, обряд, датировку, инвентарь. Он придёт с рулеткой, разобьёт квадраты, снимет дёрн тонкими пластами, зачистит совком, сфотографирует, начертит, опишет, увезёт в фондовые ящики. Он сделает всё правильно и не соврёт ни в одной строке. А деревенский старик знает другое, то, что записать нельзя, потому что записанное — уже не то. Он знает, куда нельзя ходить в сумерках. Он знает, что на бугры не гоняют скот, потому что скот сам не идёт, упирается, мотает головой и норовит вернуться. Он знает, что там нельзя рубить сосну на дрова, даже сухую, даже упавшую, даже когда зима и топить нечем. Он знает, что если ребятня притащит с бугров что-нибудь — черепок, зелёную пуговку, железку — надо отобрать и отнести назад, а лучше выкинуть за околицу и трижды сплюнуть. И знает, отчего так, но об этом уж точно не скажет.
Курган — не могила. Это первое, чего не понимают приезжие.
Могила — это место, где кончается человек. Место грусти, ухода, оградки, крашеных яиц на Радоницу. Могила смотрит в сторону живых: приходите, поминайте, помните. У могилы человеческая память как продолжение человеческой жизни, тёплая и понятная.
Курган смотрит в другую сторону. Курган — это дверь, которую хотели закрыть навсегда, и потому заложили сверху землёй, много земли, тысячи возов земли, носили на носилках и в подолах, всем родом, целое лето, чтоб хватило веса. Курган — это не «здесь лежит», это «здесь заперто». И запирали не от воров. Воров тогда пугать было нечем: у кого сила, тот и брал. Запирали от того, что внутри. От того, что уходило туда с покойным вождём и не хотело уходить: его конь, его пёс, его сила, его гнев, его люди, его слово, его право брать чужое, — всё то, что делало его страшным при жизни и не перестало быть страшным после.
А чтобы дверь держалась, к ней ставили сторожа.
Об этом в учёных книгах пишут скупо и осторожно: сопутствующее погребение, вероятная человеческая жертва, костяк без инвентаря в периферийной части насыпи, положение нехарактерное. Так пишут, потому что иначе пришлось бы написать словами, а словами это звучит так: с покойным хозяином в землю положили живого человека, чтобы он стерёг. Не убитого прежде, а именно живого, потому что мёртвый не сторожит, мёртвый сам нуждается в стороже. Опускали в яму, ставили рядом воды и хлеба на первые дни — не из жалости, а по правилу, — и засыпали. И самое важное: не называли имени. Ни при жизни последней, ни после. Имя стирали. Потому что тот, у кого есть имя, может однажды услышать, как его зовут, — и уйти. А безымянный не уйдёт никуда и никогда. Безымянный остаётся на службе.
Вот что такое сторож курганный. Не мертвец, восставший от обиды. Не упырь, что берёт кровь по родовому счёту. Не утопленник, не заложный, не бродячая нежить, которую надо ловить и упокоивать. Сторож — это должность. Служба. Он поставлен и не может уйти с поста, покуда его не сменят или покуда не отпустят по имени, которого у него нет. И он не мстит. Мстит человек. Сторож взыскивает.
И взыскивает он по описи.
Это отдельная жуть, к которой не сразу привыкает даже тот, кто много лет ходит по границе. Всякая другая нежить берёт наугад, по злобе, по голоду, по случаю: кто ближе, кто слабее, кто ночью один вышел за двор. А сторож ведёт счёт вещам. Что вынесено из-под насыпи — то курганово. Одна вещь — один долг. Взял ты сам, купил, выменял, унаследовал от деда, не знал, не спрашивал, лежала в комоде под скатертью восемьдесят лет и считалась бабкиной брошкой, — сторожу это безразлично. Он не разбирает вины. Он сверяет наличие. И приходит туда, где вещь, и стоит над домом ночь, и на другую ночь входит.
Потому в старину говорили: с курганного бугра не поднимай ничего. Хоть золото, хоть черепок, хоть косточку. Потому что курган не грабят наполовину. Возьмёшь ржавый гвоздь — и ты уже в описи.
А ещё говорили другое, и это было важнее всех запретов: курган надо кормить.
Не бояться — кормить. Раз в год, в поминальный день, ходили всем миром на бугры, приносили хлеб, кутью, кисель, яйца, мёд, ставили на насыпь, кланялись и говорили простые слова: лежите тихо, мы вас помним, вот вам от нас, а нам от вас ничего не надо. Это называлось тризна. Не праздник, не пьянка, а именно кормление мёртвых, старейший на свете договор живых с землёй: мы помним — вы лежите. И договор этот держался тысячу лет и держался не молитвой, а привычкой: пришли, положили, поклонились, ушли. Скучно, буднично, как выгнать корову или починить прясло. Мистики в этом было не больше, чем в том, чтобы платить за свет.
А потом кормить перестали.
Это происходило везде и почти одинаково, и в этом не было ни чьей особенной злобы. Умерли те, кто ходил. Уехали те, кто помнил, зачем ходить. Пришли годы, когда за поминальный обход на языческих буграх можно было получить выговор, а можно было и не только выговор. Пришла война, и стало не до тризны, потому что своих, свежих, не успевали хоронить по-людски. Пришли трудодни, потом асфальт, потом телевизор, потом пустые дворы с провалившимися крышами. И вышло так, что бугры стоят, а никто к ним не идёт, и уже никто не помнит, что не идти — это тоже поступок. Что молчание — это тоже действие. Что неуплата — это долг, и долг растёт.
Так и лежала эта гряда в излучине смоленской реки Вихры, шестьдесят четыре длинных насыпи в урочище Волотовки, между полем и старым ольшаником, восемьдесят с лишним лет непокормленная, недоглаженная, забытая как раз настолько, чтобы про неё можно было написать в бумагах: объект археологического наследия, состояние — удовлетворительное, угрозы отсутствуют.
Бумаги врали, конечно. Угрозы были.
Про сторожа в этих краях помнили обрывками, как помнят слова песни, которую пели в детстве, а взрослыми уже не поют.
Помнили, что он большой. Не в том смысле, что великан из сказки, ростом до сосны, а в том неудобном смысле, в каком бывает велик человек, если смотреть на него снизу, из ямы: слишком широкий, слишком тяжёлый, заслоняющий небо. Про него говорили — волот, и от этого слова пошло название урочища, а от урочища и села. Волот, волотовка, Заволотье. Так в русском языке остаются следы того, о чём давно запрещено говорить прямо: в именах речек, полей и оврагов, которые мы произносим не думая.
Помнили, что он босой. Это, кажется, самое частое, что рассказывали шёпотом: следы босых ног там, где никакой босой человек в октябре не пойдёт. Огромные, вдавленные в глину на два вершка, с растопыренными пальцами, и всегда — от насыпи в село и обратно к насыпи, никогда мимо, никогда в сторону леса.
Помнили, что за ним идут другие. Их называли навьи — старым словом, которого нынче не найдёшь ни в одном деревенском разговоре, а в старых говорах оно жило долго: навьи, навье, навий день. Не души и не привидения. Свита. Тени тех, кто лёг в насыпь вместе с хозяином: отроки, возчики, псари, конюхи. Сами по себе они пустые, как порожние рукавицы, они не думают и не хотят, они только шелестят и холодят. Но там, где прошли навьи, к утру находили траву, побитую морозом, в тёплую ночь, узкой полосой, будто кто протащил по ней невод.
И помнили главное, но уже не как знание, а как оговорку, как присловье, смысл которого стёрся: «курганово не носи в дом». Так говорили, если кто приносил с поля непонятную железку. Так дразнили жадных. Так пугали ребятню. Из настоящего запрета сделалась поговорка, из поговорки — шутка, а из шутки, как всегда и бывает, ничего.
Здесь надо сказать несколько слов о том, кто в этой книге ходит вдоль такой границы и по каким правилам.
Хранители Границы — не орден и не братство. Их вообще не бывает много: на большую область один, а бывает, что и ни одного, и тогда область живёт как умеет, и по ней ходят слухи про озеро, которое каждое лето берёт по человеку, и про дом, где не живут, и про дорогу, на которой глохнут машины. Хранителем не назначают. Хранителем становятся по крови, как становятся травницами и повитухами в старых родах, или по цене — если человек однажды заплатил за границу столько, что она признала его своим. Работа их проста и невыносима: следить, чтобы то, что положено лежать, лежало, а то, что положено помнить, помнилось. Договоры, уговоры, долги, сроки. Хлеб на порог, соль на подоконник, имя, названное вслух в нужную минуту. Ничего героического. Больше всего это похоже на обязанности сельского электрика: пока всё работает, его не замечают, а когда где-то замкнуло — идти в темноту с фонарём приходится ему.
Есть у этого ремесла и свой профессиональный порок, и в этой истории он окажется важнее любой нежити. Хранитель привыкает считать. Считать людей, беды, сроки и цены. И рано или поздно перед ним встаёт вопрос, от которого всякий счёт становится грязным: если можно закрыть долг одной жизнью и спасти сто — не следует ли так и сделать? Правильный ответ известен и звучит твёрдо: нельзя. Долг закрывают своим. Кровью или хлебом — но своим. Тот, кто расплатился чужим, не закрыл ничего, а только отсрочил, и отсрочка эта потом придёт к его детям и к детям его детей, с процентами, которых никто не считал.
Об этом легко говорить, покуда речь не о твоём селе, не о твоей зиме и не о твоих внуках. И потому такие отсрочки в русской земле лежат едва ли не под каждым третьим бугром. Мы просто не знаем, где именно.
Мне остаётся добавить одно, и это скорее предупреждение, чем вступление.
Читая дальше, легко будет сказать: ну, деревня, ну, дикость, ну, сорок четвёртый год, голод, темнота, чего с них взять. Так сказать удобно, и я сама так говорила, покуда не увидела своими глазами, как это делается сегодня. А делается это сегодня очень чисто. С разрешительным листом. С экспертизой. С отчётом, в котором объект переведён из одной категории в другую, потому что так удобнее для проекта. С людьми, которые ничего не воруют и никого не убивают, а просто выполняют график и очень устали от того, что им мешают выполнять график.
Разница между девятью мужиками с лопатами в сорок четвёртом и нынешним расширением карьера только в громкости. Мужики хотя бы боялись. Они шли ночью, оглядываясь, и потом восемьдесят два года не могли посмотреть друг другу в глаза. А бумага не боится ничего.
Первая пришла в сорок четвёртом, осенью, когда фронт ушёл на запад и в разорённом селе поверили слуху, что под самым большим горбом, под Большим Волотом, лежит золото — то самое, волотово, богатырское, за которым будто бы приходили и немцы, да не нашли. Девять мужиков взяли лопаты и пошли ночью, потому что днём было стыдно. Копали два раза. И вынесли из-под насыпи девять вещей. И положили каждый свою в свой дом.
О том, что было дальше, в этом селе не рассказывали никогда и никому: ни детям, ни следователям, ни своим же внукам, приехавшим на похороны. Не рассказывали не потому, что боялись наказания, — наказывать было уже не за что и некому, все давно вышли из всех сроков. Молчали потому, что расплатились тогда чужим. Так расплатились, что рассказать про это вслух означало перестать быть людьми в собственных глазах. И проще было восемьдесят два года не ходить на бугры, не косить там, не пасти, не заходить даже за грибами, и говорить приезжим: бугры? да так, горбы. И жить дальше.
Село умирало медленно и спокойно, как умирают все такие села: три улицы, четыре старика на улицу, магазин через день, автобус во вторник и пятницу. И додержалось бы, наверное, до последнего своего двора, если бы не вторая угроза, которая приходит в наши дни куда чаще первой, — и приходит не ночью с лопатой, а днём, с бумагой.
Пришло межевание. Пришло расширение щебёночного карьера в двухстах метрах от гряды. Пришли согласования, экспертиза, охранные раскопки — всё, как положено по закону, с разрешительным листом и научной методикой. Пришли молодые люди в дождевиках, разбили сетку квадратов, натянули шнуры, стали снимать дёрн аккуратными пластами, зачищать совком, фотографировать с реперной рейкой. Они делали правильно. Они не грабили. Они спасали то, что иначе ушло бы под ковш вместе со щебнем.
И именно они, спасая, дошли до периферии Большого Волота, где по всем правилам должно было лежать сопутствующее погребение эпохи насыпи, — и подняли из ямы то, чего никак не должно было там лежать.
Кости женские. Молодые. Пятнадцати, может, шестнадцати лет.
И моложе кургана на девять веков.
Дальше начинается то, о чём эта книга, и потому дальше я забегать не стану. Скажу только, что бывают дела, в которых мёртвый ни в чём не виноват, а виноваты все живые — и не тем, что сделали, а тем, что молчали и передали молчание по наследству, как передают комод или медную посуду. И бывает вина, которую нельзя ни отсидеть, ни отработать, ни замолить в одиночку, потому что она общая, и рассчитаться по ней можно только всем миром и только вслух.
И бывает ещё одно, самое трудное. Бывает, что вину эту помогли спрятать не злодеи, не воры, не начальство с красной резолюцией, — а те, кто по своему ремеслу обязан был не давать её прятать. Те, кто стоит на границе и держит её для людей. И когда такое всплывает, платить приходится не только селу.
За всё, что берут из курганов, платят. За вещи. За молчание. За чужую жизнь, положенную вместо своей.
И курганы, если их долго не кормить, начинают собирать сами.
Глава 1. Гостья с костяной ногой
В Чернотопье октябрь начинался с воды.
Не с холодов, не с золотого леса, как в книжках, а именно с воды: болото вздыхало, поднималось на ладонь, и вся низина за огородом становилась зеркальной, чёрной, с торчащими стеблями. По утрам над ней стоял пар, и в этом паре тонули кусты, потом плетень, потом сарай, и дом оказывался на острове, единственный тёплый предмет в целом мире. Корнеев за прошедшие годы привык считать это уютом. Он и сам удивлялся, до чего быстро человек привыкает называть уютом то, что сначала называл гиблым местом.
В то утро он колол дрова.
Работа была нехитрая и приятная: сухая ольха разлеталась под колуном с сухим стуком, чурбак садился ровно, руки помнили движение сами. Он колол и слушал дом. В доме Василиса пела — не песню, а что-то без слов, длинное, качающееся, чем в её роду укачивали детей ещё тогда, когда никаких песен со словами не сочиняли. Под это качание Лукерья, надо полагать, наконец засыпала: она вторую ночь не спала толком, лезли зубы, и весь дом жил по её расписанию, как живут все дома, где есть годовалый ребёнок.
Одиннадцать месяцев. Через три недели — год.
Корнеев поставил колун и постоял, глядя на дым из своей трубы. Он делал так теперь часто: останавливался посреди дела и смотрел на собственный дом, на трубу, на занавеску в кухонном окне, — как смотрит человек, которому долго не верится, что это его. Двадцать лет в московском розыске приучили его к другой картинке: съёмная однушка, кофе из автомата, дежурства, дела, папки, лица, чужое горе, разложенное по томам, и мысль, что так будет всегда и, значит, никак. Потом было Чернотопье, и болото, и зеленоглазая знахаркина дочь, и всё, что случилось после, — семь дел, шесть закрытых долгов, парные шрамы, огонь, кровь и хлеб. И вот трубa, и занавеска, и в доме поёт женщина, и спит дочь.
За это он теперь боялся так, как за себя никогда не боялся.
— Дима, — сказала Василиса из сеней.
Он обернулся сразу. Он всегда оборачивался сразу, когда она говорила таким голосом: ровным, тихим и без выражения. Так она говорила, когда слушала не его.
Василиса стояла на пороге в накинутом на плечи платке, босая, — и это было первое, что ему не понравилось, потому что она сроду не выходила босой в октябрь. Второе, что ему не понравилось, было её лицо. Зеленоглазая, обычно спокойная и тёплая, сейчас она смотрела мимо него, за его плечо, на болото, и в глазах у неё стояла та особенная сосредоточенность, которую он за годы научился читать без слов.
— Опять? — спросил он.
— Опять, — сказала она. — С ночи. Я думала, показалось. Не показалось.
— Что оно говорит?
Она молчала долго. За её спиной в глубине дома всхлипнула во сне Лукерья, и Василиса машинально качнула бедром, будто держала ребёнка на руках, — привычка, которая появляется у матерей и не проходит потом никогда.
— Имя, — сказала она наконец. — Одно и то же. Всю ночь. Полюшка.
Корнеев поставил колун к стене.
— Полюшка, — повторил он. — Не Полина, не Пелагея. Полюшка.
— Как ребёнка зовут, — сказала Василиса. — Как маленькую. Ласково. — Она обхватила себя руками. — Дима, оно шепчет ласково, и от этого хуже всего. Оно ведь не своё говорит, оно чужое передаёт. Кто-то очень далеко зовёт эту Полюшку, зовёт давно и не может дозваться. Ты пойми: не «спаси», не «отпусти». Просто по имени, ласково. Так зовут, когда уже отчаялись и просто повторяют.
— Далеко?
— Очень. — Она наконец посмотрела ему в глаза. — На юго-запад, Дима. Далеко на юго-запад.
Он ощутил под сердцем тот второй, короткий пульс, который появился у него после овина и уже не уходил: не страх, а служебная готовность, как когда-то от звонка дежурного в четыре утра.
— Смоленск, — сказал он.
— Смоленск, — кивнула Василиса. — Курганы. Она ведь говорила. Полгода назад, на крыльце, с Лукерьей на руках. Помнишь?
Он помнил. Он помнил всё дословно, память у него была следовательская, и он часто жалел об этом. «На юго-западе, за Смоленском, курганы кто-то тревожит, за золотом лезут, а там не золото, там древнее лежит, старше меня». И потом: «Да это потом. Потом. Сперва хлеба горячего».
Полгода — это, оказывается, и было «потом».
— Ладно, — сказал он. — Пойдём в дом. Ты босая.
За чаем они молчали. Лукерья спала в своей кроватке — той самой, что Корнеев сколотил зимой, кривовато, зато крепко, и в этой кривой кроватке он видел лучшее из всего, что сделал руками за свою жизнь. Печь потрескивала. За окном белел пар над водой. Всё было так же, как каждое утро последних месяцев, и уже не так: в доме появилось третье, невидимое, сидело за столом вместе с ними и молчало, и им обоим было ясно, что тишине конец.
— Может, не наше, — сказал Корнеев без надежды, только чтобы сказать. — Смоленщина. Тысяча километров. Там своя граница, свои... — Он поискал слово. — Свои держатели.
Василиса посмотрела на него поверх чашки.
— Нет там никого, — сказала она. — Уже давно никого. Я бы почуяла. Пустая граница, Дима. Гуляй-поле. Оттого и слышно так далеко: у нас на болоте не нашлось бы, кому позвать, если бы нас с тобой не было.
— Тогда почему слышишь именно ты? — Он придвинул табурет ближе. — Ты подумай сама. Между нами и Смоленском восемь областей. Почему через восемь областей зовут в наше болото?
— Потому что там нет никого, а мы есть.
— Не сходится, — сказал он мягко. — Так не бывает, чтобы кричали в пустоту и попадали ровно в нужный двор. В моей работе, Василиса, если что-то попало ровно в нужный двор, значит, знали адрес.
Она поставила чашку. Он видел, как ей не хочется думать в эту сторону.
— Значит, знали, — сказала она тихо. — Значит, там что-то наше. Хранительское. Старое.
И в этот момент за окном, по мокрой траве, раздалось: так-так-так.
Ровно, неспешно, по-хозяйски. Костяная нога по земле.
Корнеев уже давно не хватался при этом звуке за нож. Он поднялся, снял с полки чистую чашку, поставил третью на стол и подбросил дров в печь, потому что гостья мёрзла всегда, в любую погоду, и первым делом жаловалась на холод.
Василиса открыла дверь.
Она вошла, как входит родня, которую не любят, но принимают: не здороваясь, сразу к печи, и по пути сунула нос в ведро с водой, потом в горшок с картошкой, потом посмотрела в кроватку. Маленькая, сгорбленная, в одежде, которая, кажется, состояла из мха, коры и чего-то ещё, о чём лучше не думать. Седые космы. Белые глаза с зелёными искрами в глубине. Костяная нога стучала по половицам с той бытовой обыденностью, от которой у Корнеева до сих пор шевелились волосы на затылке — не от ужаса, а от несовместимости: так стучит по полу деревянная нога старого сельского пасечника, а не то, что стучало здесь.
— Холодно, — сказала Баба-Яга. — Октябрь. Не люблю октябрь. В октябре земля тонкая.
— Садитесь, — сказала Василиса. — Чай с мятой. И хлеб вчерашний, но хороший.
— Вчерашний, — проворчала старуха, усаживаясь. — Ну хоть какой. — Она отломила краюху, обнюхала её, откусила и жевала долго, глядя в огонь.
Корнеев сел напротив. Он давно перестал спрашивать, откуда она приходит и куда уходит. Он спрашивал только по делу.
— Долгие Курганы, — сказал он.
Старуха перестала жевать.
— Вот как, — сказала она. — Уже знаешь название? Быстро.
— Не знаю. Наугад сказал. — Он усмехнулся. — Такие места всегда как-нибудь так и называются: Долгие, Волотовки, Могилицы. Значит, угадал.
— Угадал. — Она положила недоеденную краюху и вытерла руку об мох на плече. — Долгие Курганы. Шестьдесят четыре насыпи по-над Вихрой. И одна большая, поперёк всех. Большой Волот. — Она помолчала. — Плохое место, следователь. И плохое оно не тем, чем ты думаешь.
— А чем я думаю? — спросил Корнеев.
— Ты думаешь: могилы разрыли, покойник встал, надо укладывать. — Баба-Яга поглядела на него с ленивым презрением. — Ты семь дел закрыл и решил, что понял устройство. Все вы так. Уложил упыря — думаешь, знаешь мёртвых.
— Не знаю, — сказал он спокойно. — Потому и спрашиваю. Расскажите.
Старуха пожевала губами.
— Курган — это не могила, — сказала она наконец. — В могиле лежит мёртвый и ждёт, чтоб его помянули. А в кургане не ждут. В кургане стоят на посту.
Василиса, разливавшая чай, замерла с чайником в руке.
— Сторож, — сказала она.
— Сторож, — подтвердила Баба-Яга и вдруг стукнула костяной ногой в пол, коротко и раздражённо. — Вот. Хоть одна понимает. Марфина дочь. Кровь-то помнит, даже когда голова забыла. — Она отхлебнула из чашки, обожглась, зашипела, отхлебнула ещё. — Сторож курганный, девка. Слыхала про такое?
— Слыхала, — медленно проговорила Василиса, садясь. — Мать говорила один раз. Мне лет девять было. Я спросила, чего мы на бугры за клюквой не ходим, там же клюква хорошая. А она сказала: там сторож. Я говорю: какой сторож, там же нет никого. А она: вот потому и нет никого, что сторож есть.
— Хорошо сказала Марфа. — Старуха покивала. — Просто и правильно.
— Объясните мне, — попросил Корнеев. — Я человек тупой и городской. Мне нужно по порядку. Кто он такой, откуда берётся, чего хочет.
Баба-Яга посмотрела на него долгим белым взглядом. Потом отставила чашку.
— Слушай тогда по порядку, — сказала она, и голос у неё изменился: пропало ворчание, осталось ровное, сухое, как счёт. — Когда большого человека кладут в землю, с ним кладут его добро. Коня, оружие, посуду, бабу, если баба согласная, а иногда и несогласную. Это чтоб ему там было чем жить. Понимаешь? Ему собирают хозяйство. Потом сыплют насыпь. Много земли. Затем, чтобы он с этим хозяйством наверх не полез.
— Логично, — сказал Корнеев.
— А земля, следователь, ненадёжная вещь. Она оседает. Её роет лиса, размывает дождь, вспахивает дурак. И поэтому к двери ставят сторожа. — Она подняка палец, коричневый и кривой, как корешок. — Живого. Слышишь? Не мёртвого. Мёртвого поставить нельзя, мёртвый сам никакой. Ставят живого: опустят в яму сбоку от хозяина, дадут воды в горшке и хлеба на первые дни, чтоб успел понять, где он теперь служит, — и засыплют.
Василиса опустила голову.
— Ох, — сказала она.






