Тризна Сторожа

- -
- 100%
- +
— Не ох, — отрезала старуха. — Так делали. Везде так делали, и не потому, что были злее вас. Потому что знали, что бывает, если не поставить.
— И что бывает? — спросил Корнеев.
— А то бывает, что хозяин сам выйдет искать своё добро. И тогда пропадёт всё село, а не один человек. — Она пожала мшистыми плечами. — Вот и считали: один или все. Считали и ставили.
Корнеев молчал. Он сидел за своим столом, в своём тёплом доме, где спала его дочь, и слушал арифметику, от которой у него ныло в затылке двадцатилетним следовательским отвращением. Один или все. Он знал этот счёт очень хорошо. Он видел, как по этому счёту сдают людей — в кабинетах, где ни лопат, ни курганов, а только графики и телефонные звонки.
— И самое главное, — сказала Баба-Яга, — имя ему не дают.
— Как это? — не понял Корнеев.
— А так. Кладут безымянным. Если было имя — стирают: не поминают, не говорят вслух, из песен вычёркивают, детям не передают. Начисто. — Она наклонилась вперёд, и в белых глазах зелёные искры сдвинулись, будто повернулось что-то в глубине. — Потому что тот, у кого имя есть, может однажды услышать, как его зовут. И уйти. А безымянного не позовёшь. Безымянный стоит, покуда стоит насыпь.
В печи щёлкнуло. Лукерья зашевелилась, но не проснулась.
— Значит, чтобы отпустить, надо назвать по имени, — сказал Корнеев.
Старуха хмыкнула — почти уважительно.
— Быстро соображаешь. Только имени того нет уже тысячу лет, следователь. Его же стёрли. Вот и думай, как называть.
— Найду, — сказал Корнеев.
— Ага. — Она отхлебнула чай. — Найдёт он. Все вы находите. Один нашёл, да не то. Другой нашёл, да поздно.
— Как он берёт? — спросила Василиса. Она спрашивала уже по-другому, деловито, как травница спрашивает про признаки болезни. — Чем метит? Чего боится?
— Метит тяжестью, — сказала Баба-Яга. — Он не рвёт, не кусает, не пьёт крови, у него на это ни зубов, ни охоты. Он вдавливает. Ставит ногу и стоит. Оттого у ваших покойников будут кости колесом и земля в горле. И след будет: босая ступня, большая, в глину на два вершка, от насыпи к селу и от села к насыпи. И иней. Где он прошёл, там трава сгорит от холода полосой, хоть бы и в тёплую ночь, потому что он тянет за собой навьих, а навьи холодные, как порожние рукавицы.
— Навьи, — повторил Корнеев, записывая. Он всегда записывал.
— Свита, — пояснила старуха. — Отроки, конюхи, псари, кто с хозяином лёг. Пустые. Не бойся их: они не думают. Бойся того, кто впереди.
— Он идёт по злобе? — спросил Корнеев. — По кровному счёту? Как заложный?
И тут Баба-Яга засмеялась. Смех у неё был короткий, скрипучий и без веселья, и от него всегда становилось хуже, чем от угроз.
— Нет, — сказала она. — Вот тут вы и вляпаетесь. Он не по злобе. Он не мстит. Ему на ваши подлости, на вашу вину, на ваше раскаяние — тьфу. Он служит. — Она подняла кривой палец. — Он взыскивает по описи.
— По какой описи?
— По той, что сама собой ведётся. Из-под насыпи вынесли вещь? Значит, недостача. Одна вещь — один счёт. Он придёт туда, где вещь лежит, и возьмёт за неё того, у кого лежит. Не разбирая, вор ты или наследник. Не разбирая, знал ты или в комоде под скатертью нашёл и думал — бабкина брошка.
Корнеев отложил карандаш и очень медленно откинулся на спинку табурета.
— Погодите, — сказал он. — Погодите. То есть если вещь взяли... сколько-то лет назад... и она переходила из рук в руки...
— То он пойдёт по рукам, — спокойно сказала Баба-Яга. — По всем. Покуда все вещи не вернутся под насыпь. Или покуда не кончатся руки.
В кухне стало тихо. Так тихо, что слышно было, как в кроватке ровно дышит ребёнок.
— Это не месть, — проговорил Корнеев. — Это инвентаризация.
— Как? — не поняла старуха.
— Учёт, — сказал он. — Ревизия. У него недостача, и он её закрывает.
— Учёт, — попробовала слово Баба-Яга и вдруг закивала, довольная. — Учёт. Хорошее слово. Вот именно учёт, следователь. Он бухгалтер, а не убийца. Оттого его и не уговоришь, и не напугаешь, и не разжалобишь. Бухгалтера не разжалобишь. Ему сдай баланс — и он уйдёт.
Василиса встала, подошла к кроватке и постояла над спящей дочерью, не оборачиваясь.
— Сколько вещей? — спросила она.
Старуха пожала плечами.
— Не считала. Не моё дело. Ваше. — Она снова взялась за краюху. — Знаю только, что копали дважды. Давно копали, при мужиках, ночью, с лопатами. И сейчас копают, днём, с бумагой. И вот это второе хуже.
— Почему хуже? — спросил Корнеев.
— Потому что нынешние копают правильно, — сказала Баба-Яга. — Аккуратно. По всей насыпи. И потому дойдут до всего. А в том кургане, следователь, есть одно место, до которого доходить нельзя. И они до него дойдут не сегодня-завтра, если уже не дошли.
— Какое место? — спросил Корнеев.
Баба-Яга не ответила. Она смотрела в печь, и жёлтые отблески ходили по её древнему лицу, и Корнеев внезапно понял, что старуха не тянет паузу для важности. Она подбирает, что можно сказать, а что нельзя.
— Не скажу, — сказала она наконец. — Не потому, что вредная. Потому что если скажу — вы поедете знать, а надо, чтоб поехали смотреть. Знающий видит только то, что знает. — Она сунула остаток хлеба за пазуху, по-крестьянски, привычно, будто в мшистом её одеянии был карман. — Скажу другое. Там, у Волота, есть подмена.
Василиса обернулась от кроватки.
— Подмена, — повторила она, и голос у неё сел.
— Подмена, — кивнула старуха. — Сторожа подменяли. Не в древности. Позже. Много позже. — Она подняла белые глаза и посмотрела прямо на Василису, и в этом взгляде было что-то новое, чего Корнеев у неё раньше не видел: не насмешка, не голод, не древняя скука, а тяжёлое, почти человеческое сожаление. — И подменяла ваша.
Василиса стояла у кроватки, не двигаясь.
— Кто? — спросила она.
— Матрёна. — Старуха выговорила имя тихо и с явным неудовольствием, как выговаривают имя дурной родни. — Матрёна Ксенофонтовна. Знахарка заволотская. Держала ту границу сорок лет, и держала неплохо, покуда не пришло то, что было ей не по силам. — Она помолчала. — Я её помню. Крепкая была баба. Умная. Смелая. Всё при ней было, кроме одного.
— Кроме чего? — спросил Корнеев.
— Кроме готовности платить своим, — сказала Баба-Яга.
И замолчала окончательно. Корнеев видел, что дальше она не пойдёт: он давно научился отличать её паузы-приманки от её запретов. У этой старухи были свои правила, непонятные и жёсткие, и когда она упиралась, спорить было бесполезно.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда по делу. Что нам нужно знать перед дорогой?
— Три вещи. — Она загнула палец. — Первое: у него срок. Сторож ходит не когда попало, он ходит от поминального дня до поминального дня. Осенние деды. По-нынешнему — Дмитриева суббота. — Она усмехнулась. — Твоя, следователь, суббота. По имени.
Корнеев не улыбнулся.
— То есть до Дмитриевой субботы он должен получить своё, — сказал он.
— То есть до Дмитриевой субботы вы должны сдать баланс, — поправила Баба-Яга. — А в саму субботу решится. В такую ночь мёртвых кормят, и он либо примет корм и ляжет, либо возьмёт всё, что не додали, разом. Со всего села.
— Второе?
— Второе: не пугайте село. — Старуха ткнула кривым пальцем в столешницу. — Тебе, следователь, захочется. Тебе всегда хочется: собрать людей и всё им выложить. Так вот: если ты им сразу скажешь про сторожа, они разбегутся, а вещи увезут с собой. И тогда он пойдёт по дорогам, по городам, по чужим квартирам, и ты его уже не догонишь никогда. Понял? Держи вещи в одном месте. Держи людей в одном месте.
Корнеев записал. Это был совет профессионала, и он это оценил.
— Третье?
Баба-Яга помолчала. Потом с трудом, кряхтя, поднялась, подошла к кроватке и посмотрела на спящего ребёнка. Стояла долго. Лукерья спала, разбросав руки, с прилипшей ко лбу светлой прядкой, и в её лице во сне не было ничего хранительского, ничего древнего, а было только то бессмысленное совершенство, которое бывает у годовалых детей и от которого у взрослых сжимает горло.
— Третье, — сказала старуха, не оборачиваясь. — Дитё не берите.
Василиса шагнула к кроватке и встала рядом, плечом к плечу со страшной гостьей, и обе они смотрели на девочку.
— Почему? — спросила Василиса очень тихо.
— Потому что подмена, — сказала Баба-Яга. — Я тебе сказала: сторожа подменили. А подмена — это уговор. А в уговоре всегда есть строчка, которую пишут в конце и мелко. — Она наконец обернулась, и белые глаза её были совершенно пусты. — Не знаю я, что там за строчка. Врать не стану. Знаю, что уговор Матрёнин держится на живой душе, а живая душа изнашивается. И знаю, чем в таких случаях платят вторым разом. — Она стукнула костяной ногой. — Вторым разом всегда платят дитём. Всегда, девка. За тысячу лет — ни одного другого случая не видала.
Тишина в кухне стала другого качества.
— Мы её не отдадим, — сказал Корнеев.
— Вас и не спросят, — сказала Баба-Яга.
— Спросят, — сказал Корнеев ровно. — Меня всегда спрашивают. У всех, кто со мной садился за такой стол, было ко мне предложение. У кикиморы. У лешего. У водяного. У полуночницы. У овинника. У упыря на Гнилой Гати. И у вас, между прочим, тоже, и не один раз. — Он посмотрел старухе в лицо. — Все они начинали с предложения. Значит, и этот начнёт. А если начнёт — я буду говорить. Я двадцать лет говорил с теми, кто торговался за чужие жизни. Это моя работа.
Баба-Яга долго смотрела на него. Потом хмыкнула.
— Оттого тебя и держит граница, — сказала она. — Не за храбрость. За упрямство. Храбрых там много, они первые и ложатся. — Она поковыляла к дверям. — Ладно. Дитё — ваше дело. Я предупредила, а вы, конечно, повезёте. Куда мать, туда и дитё, знаю я вас, Мороковых, вы все такие, и Марфа была такая, и мать её.
— Останьтесь, — вдруг сказала Василиса. — Хоть на день. Понянчите. Она вас ждёт, она ваш стук уже узнаёт.
Старуха замерла у двери. Спина её сгорбилась ещё больше.
— Не могу, — сказала она с неожиданной, почти обиженной досадой. — Мне туда нельзя, девка. В курганы. Мне туда никак нельзя, и не спрашивай почему. — Она приоткрыла дверь, и в кухню потянуло холодным паром с болота. — Я вам вот что скажу, и это уж совсем даром. Когда придёт время звать его по имени — не выдумывайте имени. Не смейте. Ложным именем позовёте — он придёт, но не уйдёт, и тогда всё ляжет на вас двоих и на дитё. Имя должно быть настоящее. Оно где-то есть. Стёртое имя всегда где-то остаётся, они никогда не стирают до конца, всегда какой-нибудь дурак нацарапает.
И вышла в пар, и по мокрой траве пошло: так-так-так, — всё тише, покуда не растворилось в тумане над водой.
Корнеев закрыл дверь. Постоял, держась за скобу.
— Ну, — сказал он. — Собираемся.
Они собирались весь день, и это был тот особенный, почти уютный труд, который Корнеев за годы полюбил не меньше, чем дорогу. Он проверил уазик — свечи, ремень, масло, запаску; сложил в багажник канистру, лопату, топор, тросы. Собрал своё: блокнот, фонарь, нож, удостоверение внештатного консультанта, которое открывало ровно те двери, какие нужно, и закрывало ровно те вопросы, каких не нужно. Позвонил в район — не в Заволотье, а сразу выше, в областное, — и услышал ровно то, чего ждал: голос дежурного стал деревянным, потом вежливым, потом попросил перезвонить через час, а через час перезвонили сами, и это уже был Ведерников.
— Корнеев, — сказал полковник в трубку, и по одному этому «Корнеев» слышно было, что он устал жить. — Ты откуда узнал?
— Товарищ полковник, — сказал Корнеев. — У меня к вам два вопроса. Первый: сколько там трупов? Второй: почему я узнаю о них не от вас?
В трубке помолчали.
— Один, — сказал Ведерников. — Пока один. И, Корнеев, я тебе честно: я не хотел тебя туда. Не моя область, чужая земля, чужие погоны, а ты у меня один такой, и мне за тебя потом отчёты писать. Но раз ты сам... — Он вздохнул. — Один труп, Смоленская область, Заволотье. Курганная группа, там археологи копают под карьер. Нашли мужика на насыпи. Местный, мелкий уголовник, копатель. Экспертиза говорит — компрессионная травма, множественные переломы, как под гусеницей. Только гусениц там не было, и следов техники нет.
— А какие следы есть? — спросил Корнеев.
Ведерников снова помолчал. Корнеев за годы очень хорошо изучил эти его паузы: так молчит служебный человек, которому надо произнести вслух то, что нельзя внести в документ.
— Босые, — сказал полковник. — Сорок восьмого размера. По глине, в ночь на плюс шесть.
Глава 2. Дорога на юго-запад
Выехали до света, и первые сорок километров Лукерья кричала.
Кричала не от испуга и не от боли, а от возмущения: её вынули из тёплого, из привычного, из своего, посадили в трясущуюся железную коробку, и коробка гудела, и в ней пахло бензином, и мир за стеклом дёргался. Она кричала с той полной самоотдачей, на которую способен только годовалый человек, и Василиса, сидя рядом с автокреслом — купленным год назад в райцентре, единственным современным предметом в этом уазике, — держала её за ногу и пела своё качающееся, без слов.
Потом Лукерья устала и уснула, и стало слышно машину.
— Она привыкнет, — сказала Василиса.
— Она привыкнет, — согласился Корнеев. — Я не привыкну.
Он вёл и думал о том, что вот теперь всё изменилось окончательно. В прошлый раз, на запад, он вёз беременную жену, и это было страшно, но страх был какой-то будущий, отложенный: он боялся за то, что ещё не появилось. Теперь на заднем сиденье, в полуметре от его плеча, спал человек. Отдельный. Со своими бровями, со своей манерой во сне поджимать пальцы, со своим уже сложившимся характером — сердитым и любопытным. И этого человека он вёз в село, где ходит бухгалтер с недостачей.
— Скажи мне, что мы правы, — сказал он.
— Мы не правы, — ответила Василиса спокойно. — Мы просто не можем иначе.
— Это разные вещи?
— Очень разные, Дима. Правы бывают те, у кого есть выбор. — Она поправила одеяльце. — Я год думала об этом. Каждый день. Ты знаешь, что я думала?
— Знаю. — Он смотрел на дорогу. — Что её надо оставить.
— Что её надо оставить, — кивнула Василиса. — С кем? В Чернотопье некому. Марфы нет. Родни нет. Соседка Полина Марковна добрая, да ей семьдесят восемь и она глухая. В район отдать? Ты представь: годовалое хранительское дитё в чужом доме, в райцентре, а мы за тысячу вёрст на границе. Дима, она же нас чует. Она не спит, когда мы не спим. Она в прошлый месяц, помнишь, заплакала ровно в ту минуту, когда ты в лесу с ножом на кабана вышел.
— Помню.
— Ей от нас далеко нельзя, — сказала Василиса. — Пока нельзя. Это не материнская дурь, я тебе не как мать говорю. Разорви связку — и хуже будет всем троим. — Она помолчала. — Я тебе честно, Дима: я боюсь до тошноты. Всю ночь собирала и боялась. Но я знаю точно, что бросить её сейчас страшнее.
Корнеев кивнул. У него было то же самое, только выраженное другими словами: он был человек, который двадцать лет работал с чужими бедами и знал, что беда почти всегда приходит туда, где нарушен порядок вещей. Порядок вещей был такой: они трое вместе. Он не любил это признавать вслух, потому что в устах бывшего следователя это звучало суеверно, но он в это верил.
— Тогда так, — сказал он. — Правила. Первое: селиться не в селе. Найдём двор на отшибе, лучше — за водой, у реки, чтоб между нами и курганами вода.
— Хорошо, — сказала Василиса. — Вода правильно.
— Второе: она никогда не остаётся одна. Никогда, ни на минуту. Если я на выезде, ты с ней. Если ты на обряде, я с ней. Если обоим надо — берём человека, которого проверим.
— Третье, — сказала Василиса, — я поставлю порог. Полностью. По-старому, не наспех. Соль, железо, хлеб, полынь и уговор на четыре угла. Дима, это займёт вечер, но я поставлю так, что через него не пройдёт ни навий, ни сторож, ни ряженый.
— Ряженый? — Он глянул на неё.
— А ты думаешь, ряженых не будет? — Василиса усмехнулась невесело. — Дима, где такое, там всегда кто-нибудь наряжается. В Гати помнишь? Мокрушины простыней махали, чтоб от копанок отвлечь. Люди всегда лезут в дела мёртвых со своей выгодой.
Они ехали два дня. Сперва — по вологодским просёлкам, потом по трассе, серой и мокрой, среди облетевших берёз. Октябрь в этом году был тёплый, мутный, с ежедневной моросью и низким небом; на обочинах стояли лужи, в лужах отражалось ничто. Придорожная Россия шла мимо: заправки, шиномонтаж, «Кафе Уют», кресты на повороте, бетонный автобусный павильон с надписью краской, за ним три двора и покосившийся клуб. Корнеев смотрел на это без раздражения, почти с нежностью, как смотрят на то, чем занимаются всю жизнь.
Ночевали в мотеле под Ржевом. Комната была узкая, с двумя продавленными кроватями, которые сдвинули вместе, и Лукерью положили посередине, обложив свёрнутыми одеялами. Ночью Корнеев проснулся и увидел, что Василиса не спит: сидит, подтянув колени, и смотрит в окно, за которым горел жёлтый фонарь и лежал мокрый асфальт.
— Слышишь? — спросил он шёпотом.
— Тут не болото, — сказала она. — Тут ничего не слышно, тут сплошной асфальт. — Она помолчала. — Но ближе стало, Дима. Полюшка ближе. И знаешь, что странно? Я перестала слышать её ласково.
— А как?
— Устало, — сказала Василиса. — Как когда человек долго держит тяжёлое и уже не может. — Она повернулась к нему в темноте. — Дима, я всю дорогу думаю про одно слово. Подмена. Ты понял, что старуха сказала?
— Понял, — сказал Корнеев. — Кого-то положили в курган вместо сторожа. Не в древности. Позже. И это сделала знахарка из твоего... ремесла.
— Из моего ремесла, — повторила Василиса. — Дима, я всю жизнь знала, что мы лечим. Что мы для людей. Мать так учила: мы платим собой, а люди пусть живут. Она за уговоры платила годами жизни, у неё в сорок пять волосы были белые. И вот я узнаю, что где-то моя же... коллега, — она горько усмехнулась на этом городском слове, — взяла и положила в яму живую душу. Чужую. И этим держала границу восемьдесят лет. И граница, слышишь, держалась. Всё это время держалась. Значит, это работает.
— Работает, — сказал Корнеев.
— Вот это и страшно, — прошептала Василиса. — Не то, что она это сделала. А то, что это работает.
Он взял её руку. Между ними ровно дышало их дитя.
— Знаешь, — сказал Корнеев, — я двадцать лет работал в системе, где это тоже работало. Взять человека, повесить на него дело, закрыть отчётность. И знаешь, самая мерзкая правда, Василиса? Оно действительно работало. Раскрываемость поднималась, начальство было довольно, село — то есть город — спало спокойно. Только человек сидел ни за что. — Он смотрел в потолок. — Всё, что держится на подмене, работает. Первые восемьдесят лет.
К вечеру второго дня они свернули с федеральной трассы за Смоленском и пошли на юг, к белорусскому пограничью, по узкой дороге с латаным асфальтом, потом по бетонке, положенной, судя по всему, ещё при советской власти и с тех пор только разъезженной, потом по грейдеру.
Земля здесь была другая. Корнеев отметил это сразу и, как всегда, попытался выразить точно, для себя, словами: не топь, а плоская сырость. Никакой вологодской мохнатой тайги, никакой торфяной черноты. Тут были плавные, длинные, будто заглаженные ладонью холмы, чересполосица озимых и брошенных полей, овраги, заросшие ольхой и ивняком, глинистые обрывы над мелкими речками. Красиво и незаметно. Земля, по которой много раз ходили армии, а она всё равно каждый год делалась зелёной, и потому казалась виноватой в собственном спокойствии.
— Тут воевали три раза, — сказал Корнеев. — Сорок первый, сорок третий, а до того — двенадцатый год, а до того — Смута.
— И раньше, — сказала Василиса, глядя в окно. — Тут воевали всегда, Дима. Это дорога. Тут все ходили: и в ту сторону, и в эту. Земля дорожная. — Она вдруг замолчала и села прямее. — Останови.
Он остановил на грейдере, у поворота, где стоял покосившийся указатель: «ЗАВОЛОТЬЕ 4».
Василиса вышла, ступила в мокрую траву на обочине и постояла, подняв лицо к низкому небу. Ветер шёл ровный, тёплый, влажный, с запахом прелой листвы и пашни. Корнеев тоже вышел, встал рядом. Отсюда открывалось широкое: справа — пологое поле, за ним лента ольшаника вдоль невидимой реки, слева — щетина брошенного сада, и на горизонте, километрах в двух, кучно белели крыши.
А впереди, за полем, ровной длинной грядой, шли холмы.
Их было хорошо видно с дороги, и Корнеев поймал себя на том, что смотрит на них уже полминуты, а понял только сейчас. Они не походили на курганы из школьных учебников — не круглые шапки, а длинные, вытянутые вдоль реки валы, поросшие бурой травой и редким кривым сосняком, один за другим, один за другим, как позвонки. Гряда шла и шла, теряясь в сером воздухе. А ближе к середине, поперёк всех остальных, лежал один — заметно больший, шире и выше, и на его боку, обращённом к дороге, светлело свежее, песчано-жёлтое пятно раскопа, накрытое кусками полиэтилена.
Ветер трепал полиэтилен. Больше на всей гряде ничего не двигалось.
— Ох, — сказала Василиса.
— Что?
Она не отвечала долго. Потом обхватила себя руками, как утром в Чернотопье, и Корнеев увидел, что её трясёт.
— Тихо, — сказала она. — Дима, тут тихо.
— Это плохо?
— Это невозможно, — сказала Василиса. — Дима, я стою на границе поля и старого места, тут должно шуметь. Всегда шумит. Мыши, кости, корни, ветер, старые сны, обиды — всякое старое место шелестит, оно как радио, которое не выключается. А тут выключено. — Она обернулась к нему, и в зелёных глазах у неё стоял настоящий, некрасивый страх. — Тут не пусто, Дима. Тут молчат. Их там много, и они все молчат, потому что кто-то велел молчать. Ты понимаешь? Там дисциплина.
Корнеев смотрел на длинную гряду с жёлтым пятном раскопа и молчал сам.
— Ты сказала «их много», — проговорил он наконец. — Сколько?
— Не считается, — сказала Василиса. — Как в казарме, Дима. Не поштучно. Строем.
В Заволотье они въехали в сумерках.
Село оказалось больше, чем Корнеев ожидал: три улицы, вытянутые вдоль пологого склона к реке, кирпичный магазин с крыльцом, бетонная коробка бывшего Дома культуры, водонапорная башня, а на бугре за прудом — церковь без купола, с обглоданными временем стенами и берёзкой, растущей из кладки. Дворов Корнеев на глаз насчитал сотни полторы, но жилых из них было, судя по трубам и занавескам, десятка четыре, не больше. Остальные стояли: с провалившимися крышами, с окнами, забитыми фанерой, с яблонями, которые ещё десять лет будут родить никому.
Такие села он умел читать с одного взгляда. Это был не мёртвый населённый пункт, а живой человек в последней стадии: ещё дышит, ещё ходит в магазин по вторникам, ещё держит трёх коров на всё село, а внуки приезжают на две недели в июле, и все понимают, чем это кончится, но никто не говорит.
Что было необычно — так это тишина. Не деревенская вечерняя, а именно нежилая: ни радио, ни телевизора за окном, ни собак. Собаки в селе были, Корнеев их видел — они лежали у калиток и провожали уазик глазами, не поднимая головы, и не одна не гавкнула.
— Собаки не лают, — сказал он.
— Собаки не лают, — подтвердила Василиса. — Дима, они устали.
У магазина стоял белый УАЗ-«буханка» с полицейской полосой, а возле него — молодой человек в форменной куртке, с открытым, простым и очень несчастным лицом. Он курил, поглядывая в сторону поля, и держал сигарету так, как держат её люди, начавшие курить неделю назад.
Корнеев остановился, вышел, показал удостоверение.
— Барсуков, — сказал участковый, выпрямляясь. — Леонид Барсуков, участковый уполномоченный. Мне из области звонили, ага. Сказали, приедет консультант, помогать по особым... по этим. — Он посмотрел на удостоверение, потом на Корнеева, потом на уазик, из которого выбиралась женщина с ребёнком на руках, и глаза у него стали совсем растерянные. — Извиняюсь. А это?
— Василиса Андреевна, эксперт, — сказал Корнеев. — Мой консультант по обрядовой части. А это Лукерья Дмитриевна, ей одиннадцать месяцев, и она с дороги голодная, так что первым делом жильё. Ты мне лучше сразу скажи, Леонид: есть в селе дом, где можно жить с ребёнком? Тёплый, с печью. Желательно на отшибе. Желательно за прудом или за речкой, чтоб от поля вода отделяла.






