- -
- 100%
- +
А няня целует меня – в ямку под горлышком, в «душку», по-няниному: так, она верит, ближе всего можно добраться до души человеческой, охраняемой ангелом-хранителем.
Затем она надевает на меня длинную рубашку и уносит в комнатушку на мою кроватку, укутывая одеяльцем – чудесным, теплым, мягким, не купленным одеяльцем: его связала для меня бабушка Надежда Николаевна, моя крестная.
Я лежу, спокойный, счастливый, согретый изнутри и снаружи. Сон с Дремою уже караулят меня. Но я стараюсь не отвечать на их ласковый зазыв: я еще жду маму и няню. Мама придет меня перекрестить на сон грядущий, а с няней я буду читать молитвы.
Няня прибирает все в детской, уносит ванну, подтирает пол и идет к маме сказать: «Сережа выкупался». Мама занята чем-то по хозяйству и, ответив: «Сейчас приду», – не идет.
Я лежу, жду. В комнатке тихий сумрак. В углу, над няниной постелью, горит лампадка перед образом «Семи спящих отроков». Огонек мутно и загадочно двоится, троится, четверится на густые рубины толстого граненого стекла лампады.
Я не свожу глаз с иконы. На ней лежит темный покров старины, но я знаю, я люблю чудесных отроков, изображенных на ней. Лежа, я вспоминаю их таинственную повесть.
Их было семеро. Они были любимцами царя и ходили в золотых одеждах. Но они поклонялись истинному Богу, Господу Христу, а царь был нечестивец: он кланялся идолам. Отроки сходились тайно в пещеру и там горячо и дружно молились Христу. Однажды царь потребовал от них, чтобы они на следующее утро принесли жертву идолу. Семь отроков удалились в пещеру, горячо там молились Богу, чтоб он послал им силу исповедать Христа пред нечестивым царем, молились с теплыми слезами и под утро, утомившись, заснули – заснули крепким, непробудным сном.
Наутро нечестивый царь хватился отроков и, узнав, что их нет во дворце, воспылал гневом. Он приказал воинам разыскать их во что бы то ни стало. Долго их искали слуги царевы и, наконец, донесли царю, что отроков нашли спящими в пещере, но, сколько ни будили, не могли пробудить их от крепкого сна.
Царь сказал: «Они решили ослушаться моего приказания принести жертву великим богам, они спят в пещере, так пускай же они спят там вечно!»
И он приказал завалить вход в пещеру тяжелыми камнями.
Прошло три века.
Владелец того места, где была заваленная пещера, решил приспособить ее под загон для овец и велел пастухам отвалить камень от входа.
В пещеру проник свет – и семеро отроков проснулись. Они почувствовали голод. Старший из них, Ямвлих, решил пойти в город купить хлеба, чтобы подкрепиться, и затем идти к царю исповедовать пред идолом правую веру.
Но когда старший отрок подошел к воротам города, он увидел на них крест. Из-за стен города сияли многие кресты храмов, и доносился звон. Ямвлих не верил глазам. У первого встречного спросил, тот ли это город, в который он шел?
– Да, тот самый.
Изумленный отрок подошел к ближайшему продавцу и спросил хлеба. Но когда он подал продавцу монету, хлебник спросил:
– Где взял ты эту монету?
– Почему ты спрашиваешь меня об этом? – удивился отрок. – Разве это не настоящая монета? Такие монеты у всех на руках.
– Нет, – отвечал торговец, – эта монета древнего царя, который царствовал три века назад.
– Но уверяю тебя, – отвечал отрок, – что я лишь вчера получил эту монету.
– Ты лгун и обманщик, – вскричал торговец. – Эта монета так стара, что ни у кого нет теперь на руках таких монет. Ты, верно, нашел клад, и хочешь утаить его.
Продавец же свел его к начальнику города. Отрок, ничего не тая, признался, что он с друзьями своими вчера ушел отдохнуть в пещеру, а сегодня должен предстать царю. Но, когда отрок назвал имя царя, начальник города сказал:
– Ты обманываешь нас. Ты называешь царя, который поклонялся идолам и умер давным-давно, а теперь царствует благочестивый царь христианский.
– Ведите меня к нему, – сказал отрок.
Думая, что отрок желает открыть царю клад, градской начальник провел его к царю. Царь же, услышав рассказ отрока, поверил ему и повелел Ямвлиху вести всех к пещере. Когда царь и его приближенные, духовные и мирские, пришли к пещере, они увидели шесть отроков в древних одеждах, блистающих несказанной красотой и славящих Бога сладостными хваленьями.
Тут-то один из древних старцев, пришедших с царем, вспомнил, что, по рассказам его прапрадеда, в наидревнейшие времена нечестивый царь повелел привалить камень к пещере, в которую удалились его отроки, не желавшие служить идольским богам.
Царь со всеми пришедшими прославил Бога, пославшего отрокам дивный сон и чудесно пробудившего их после трехсотлетнего успения.
– Так будет и воскресение мертвых! – воскликнул царь. – Как эти дивные отроки, плотию уснув, восстали от смертного сна, так и мы, по многих веках, воскреснем в сретение Христа Грядущего.
И весь народ, глядя на прекрасных отроков, радовался великому грядущему воскресению.
А отроки между тем вместе с пришедшим другом своим Ямвлихом, склонившись друг к другу, вновь опочили крепким сном до пресветлой трубы Архангельской.
Почти до тридцатилетнего возраста у меня не было случая прочесть в «Четьях-Минеях» эту чудесную и трогательную повесть, в истину которой в течение веков верил и верит не только христианский, но и мусульманский мир,[23] но я знал ее с ранних лет моей жизни. Откуда? От папы, от мамы, от няни, от тетушки Лизаветы Зиновеевны. Но, главное, я знал ее от самого изографа, написавшего в XVII столетии на липовой доске живыми красками эту возвышенную повесть: там, не умея читать, я прочел и о том, как отроки отходят ко сну в темной пещере, готовясь заутра принять страдание за Христа, и о том, как прекрасный Ямвлих идет за хлебом, и о том, как предстает он пред торговцем хлебом, и о том, наконец, как царь преклоняет колени пред отроками в пещере, а они вновь отходят к смертному сну.
Вся повесть была рассказана старинным изографом с трогательной искренностью и мудрой простотой. Я нигде и ни у кого за всю жизнь мою не видал другой такой иконы. В немногих стенописях и на немногих иконах встречал я лишь изображение отроков в пещере, но всю повесть, в последовательном раскрытии, не встречал нигде.
Икона «Семи отроков» почиталась в нашем доме чудотворной: «Семи отрокам» молились от бессонницы. Так молился им отец, ища у них защиты от тяжелых дум, отгонявших от него сон, так приходила молиться им тетушка Лизавета Зиновеевна, крестившаяся по-старообрядчески, двуперстием. Так молился им однажды даже братец Александр Николаевич, редко кому-нибудь молившийся, когда его, лежавшего в тифе, одолела бессонница, а врачи предписывали ему сон и покой. В головах его постели, по совету той же тетушки, поставили «Семь спящих отроков» с зажженной лампадой – и мирный сон низошел на его буйную голову. /…/
Я лежу в своей постельке, ожидая маму и няню, и смотрю на «Семь отроков». Тихо и таинственно у меня на душе. Я еще не знаю всей их повести так подробно, как записал здесь /…/
Я люблю тихих и мудрых отроков, связанных неразрывной дружбою в жизни, в смерти, по смерти и опять в жизни.
Приходит мама. Она поздравляет меня, шутя, как большие – больших: «С легким паром!» – и крестит на сон грядущий. Мне хотелось бы, чтоб она посидела со мною, но ей некогда, она озабочена обедом: кто-то важный должен приехать из города с папашей, какой-то гость, и надо приготовить закуску и лишнее блюдо к столу.
Я остаюсь с няней. Младший брат давно уже спит в своей постельке. Его купали раньше меня, и он уже раскинулся, сбрасывая с себя одеяло, в веселом беззаботном сне.
А я становлюсь на колени в своей кроватке и читаю вслух «Богородицу». Няня беззвучно шепчет молитву вместе со мною и, когда я готов остановиться, затрудняясь в том или ином слове, она усиливает свой шепот до ясных слов:
– Благословенна ты в женах!..
Я повторяю за нею, и мне кажется: добрый и тихий отрок Ямвлих остановился на пути к хлебопеку, смотрит на меня приветливо в золотом своем венчике и повторяет вместе со мною и няней благодатной Марии:
– Благословенна ты в женах!..
Я шепчу дальше:
– И благословен плод чрева Твоего.
Я не понимаю еще этих слов – и няня не объясняет мне их, но я знаю, что это – Христос, тот Пресветлый Христос, который с высоты кудрявого облака благословляет на иконе семь отроков, я знаю, что это тот благостный Спаситель, который, пожалев прекрасных отроков, сохранил их от гонителя в темной пещере.
И я молюсь Христу и прошу его, чтоб Он также сохранил и меня самого, «младенца Сергия», как подсказывает мне няня, и моего маленького брата, и папу, и маму, и бабушку, и няню, и старших братьев, и сестер, и всех, кого я люблю. А любил тогда я всех и не знал, что значит не любить.
«Богородица» прочитана.
Прочитан и «Отче наш» – с большой помощью няни, причем, когда я произносил: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь», – я думал о черном ржаном хлебе, которого так много надо всем: нам, к столу и на кухню, в богадельню к Елене Демьяновне, в деревню, к моей молочной сестре Шуре, к Егору (наш дворник) и к Марье Петровне с Ариной (наши кухарки), – надо много, много хлеба для всех, и я рад, что у Бога на всех его хватит.
Те молитвы, что есть в молитвенниках, прочитаны. Но есть еще одна молитва: ее нет ни в одном молитвослове, но я знаю ее тверже всех.
Этой молитве научила меня няня.[24] Ее простое, любящее, горячее сердце сложило ее, трепеща за нас, детей, за нашу жизнь, счастье, здоровье.
Сейчас я отойду ко сну, останусь один с Ангелом-хранителем – так верю я, так научила меня верить няня. И я молюсь этому Неотступному спутнику моей жизни:
Ангел мой хранитель!Сохрани меня и помилуй.Дай мне сна и покоюИ укрепи мои силы.Эти слова сложила сама няня, и я произношу их с полной верой, что Ангел меня слышит и исполнит все по просьбе моей.
Теперь, больше чем через полвека, я вдумываюсь, вслушиваюсь в эти никогда не потухавшие в душе моей слова и в них слышу голос няни, сливавшийся неразрывно с нашими младенческими голосами. В няниной молитве нет ни единого церковнославянского слова, ничего в ней нет от книги, от «Писания», это простой, непосредственный выдох души. Это – истая молитва няни, болезнующей и радеющей о своих выходках: их детскими устами она просит у Ангела-хранителя всего, что нужно ребенку для жизни: сна, покою, растущих сил – всего, о чем сама она заботится день и ночь; и вот, не доверяя своим заботам, своему попечению, берет няня себе в могучие помощники «Ангела Мирна, верна наставника, хранителя душ и телес наших».
Когда няня слагала для нас свою короткую молитву, она, верно, и не думала об этом прошении и просительной ектении, а вот сказалось ее, нянино, прошение, вложенное ею в уста детей, совпало с этим прошением «Ангела Мирна», возносимом церковью за вечерним богослужением.
Что же тут мудреного! У русской няни старого времени было чистое, любящее сердце – православное сердце.
И что же опять-таки мудреного в том, что я засыпал после такой молитвы с няней не под белым пологом кроватки, а под белыми крыльями Ангела-хранителя?
Я не помню никаких ее особых наставлений нам, никаких ни моральных, ни религиозных поучений, не помню и наказаний. Не может быть, чтоб их не было совсем, вероятно, они были: «стань в угол» и легонький шлепок по «барыне» (так у няни звалось известное место, которым особенно прославился князь Дундук[25]), но все эти «кары» были так, очевидно, редки, так малозначащи, что не оставили никакого горького осадка в душе, и оттого вовсе не запомнились. А таких крутых мер, как «без обеда» или «без сладкого», ни в няниной педагогике, ни в маминой педагогике, от которой зависела нянина, не было вовсе.
Укорительным словом няни было «бесстыдник!» или в другой форме: видит, бывало, что-нибудь неподобное в нашем поведении и скажет, сокрушительно качая головой: «И! стыды – стыды!» Ежели игрушки не прибраны или порядку нет на столе, то няня, недовольно хмурясь, кидает:
– Хаосник!
Это сильнейшее ее укорительное слово; меньшая его степень – «зрячий», человек, поступающий «зря», без толку, без смыслу – без разуму.
– Хаосник!
Откуда у нее взялось такое слово? Ни о хаосе, ни о космосе она понятия не имела. Но слово употребляла в верном смысле – человека, приводящего все в состояние хаоса – в неустройство, беспорядок, безразличное состояние, как толкует это слово Даль.
Впрочем, кончалось все обычно тем, что няня сама прибирала игрушки, превращая «хаос» детской в «космос».
От няни слово «хаосник» вошло в обиход мамы и еще слышалось в нашей семье даже тогда, когда один из «хаосников» уже знал по-гречески и слушал лекции по греческой палеографии.
Няня умела разгадать причины, вызывавшие «хаоса бытность» (слова Державина)[26] в нашей детской. Она примечала, что надоедали нам те или иные игрушки: слишком часто участвовали в боях бравые солдаты моего брата, слишком зачастили спектакли в моем игрушечном театре, и немудрено, что солдаты переставали получать от брата достаточный паек внимания и заводили непохвальное знакомство с коробом домашнего фокусника, а мои декорации из «Конька-Горбунка» оказывались заброшены в кучу строительных материалов для постройки ветряной мельницы. Няня решительными мерами прекращала «бытность» этого игрушечного «хаоса»: она отправляла надоевшие игрушки в изгнание на чердак, в особый чулан, где ничего «хозяйственного» не было.
Там изгнанные игрушки пребывали до той поры, когда в детской наступала «хандра» (это опять было нянино слово). Все становилось не по душе: и игрушки, и книжки. Мы слонялись из угла в угол, надоедали всем в доме, приставали с неисполнимыми просьбами, вызывали на себя недовольные окрики сестер, огорчали маму. Тогда няня, будто пришла ей крайняя нужда, вслух, но сама с собою, недоумевала: «Куда это я ключ от чердака забельшила?» Мы прислушивались к мнимым поискам ключа и спрашивали: «Няня, ты пойдешь на чердак? В чулан?» – «Придется пойти. Вы посидите смирно. Я скоро вернусь». Тут мы заявляли неотступные просьбы взять нас с собою в чулан. «Что вам там делать? Только запылитесь!» Но мы прилипали к ней, как пиявки, и поднимались, в конце концов, на чердак, в заветный чулан. Там няня перебирала какие-то «мухры», по ее выражению: старые коврики, пряжу, а мы занимались извлечением старых игрушек из изгнания. Мы делали удивительные раскопки и открытия. Давно получившие от брата чистую отставку «генералы» вновь призывались на действительную службу; я решал возобновить «Конька-Горбунка» и разыскивал картонного Иванушку-дурачка, Кита и Царь-девицу; извлекались какие-то забытые дудочки и губные гармоники – чердак наполнялся веселым писком и свистом, – и мы, счастливые, с корзинами, наполненными игрушками, спускались вниз, и на несколько дней в детской водворялась оживленная суета, какая бывает во время праздников, когда игрушки сыпятся точно из рога изобилия и не хватает времени познакомиться с ними вдоволь и наиграться в них вдосталь. «Хандра» проходила бесследно.
Иной раз наступала другая маленькая беда: на нас, по уверению няни, нападал «Едун». Без поры без времени мы приставали к ней: «Няня! Дай огурчика с хлебом!» или: «Няня! Хочу моченого яблока».
Эти требования разрушали весь распорядок дня, назначенный для нас матерью, и няня сперва отмалчивалась, будто и не слышит про огурчик и про яблоко. Иногда «едун», не получив ответа, исчезал от нас куда-то. Но большею частью он был приставуч: «Няня, принеси огурчика…» Няня сообщала нам в ответ: «Глаза у вас не сыты». При повторных просьбах она, наконец, махала рукой: «Едун поедучий напал», – ничего, мол, с ним не поделаешь, и молча отправлялась за огурчиком или яблоком.
Также на нас нападал «Каприз» или мы начинали праздновать «Лентяю преподобному» – и это неприятное нападение прогонялось, а непохвальное празднование прекращалось так же умело и действенно, без особых карательных мер, как и проявление «хаоса» и нападения «едуна».
Нянина педагогика[27] не охоча была ни на карательные меры, ни на претительные запреты. А между тем объем воздействий этой педагогики был куда обширнее, а ответственность за питомцев была куда больше, чем у обычных педагогов!
Няня, например, верила в дурной глаз и в производимый им «сглаз» и считала долгом охранять нас от него.
Бывало, мама войдет в детскую и скажет:
– Приехала Анна Ивановна. Надо привести детей поздороваться.
А няня ответит на это:
– К чему это детей водить к ней? У ней глаз нехорош, – и не поведет ни за что на свете.
Еще хуже, если мама без предупреждения войдет в детскую с такой гостьей «с нехорошим глазом». Няня холодно, только чтоб не нарушать приличия, поклонится такой гостье и постарается прикрыть пологом кроватку: дети, мол, спят.
А наутро, для верности, спрыснет меня или брата с уголька.
Но к тем, у кого, по мнению няни, глаз был хорош (и обычно это бывали люди, действительно, добрые, искренно расположенные к маме), няня с охотою сама приведет нас поздороваться в гостиную, предварительно принарядив и расчесав волосы.
Иной раз она делала это не без наивной и никогда не оправдывавшейся добронамеренной корысти:
– Иди, – однажды напутствовала она меня, маленького, направляя в гостиную, где сидел важный родственник одного из зятьев, богатый одинокий холостяк, – а вдруг он тебе брильянт подарит.
А у него, действительно, алмазы играли в перстне, в запонках и в булавке, воткнутой в галстук.
Разумеется, надежда няни была совершенно тщетна, и этот важный Павел Иванович, у которого плавали свои суда и баржи на Ладожских каналах, только погладил меня по голове рукой со сверкающим алмазом, но няня, посылая меня, против моего желания, к чужому господину с черной повязкой на одном глазу, пеклась по-своему о моем благополучии: у нее сжималось сердце при мысли, что отец наш стар, и мы останемся сиротами без обеспеченного куска хлеба.
Иногда она начинала гадать: «А вдруг бабушка Ольга Васильевна (свекровь мамы по первому мужу) выиграет сто тысяч и подарит вам по тысяче». Ольга Васильевна выигрывала и 75000, и 100000, но нам ничего не дарила. Единственные ее подарки были екатерининские червонцы, «крестовики» – «на зубок», на первый прорезавшийся зуб у новорожденного.
Няня мечтала и сама купить билет внутреннего займа и выиграть на него десять тысяч. Она заранее распределяла, сколько даст Елене Демьяновне, сколько – племяннику Володе, а главное, сколько положит в банк на нас: «Подрастете, а у вас и будут деньги».
Что-то не помнится, чтоб ей удалось купить выигрышный билет, а у кухарки Марьи Петровны такой билет был.
Впредь до выигрыша няня заблаговременно распределила между нами все свое имущество. Икону «Явление Богоматери преподобному Сергию» – мне (она и перешла ко мне как ее благословение); сережки из ушей с тремя маленькими гранатиками (винисами) – мне и брату, каждому для булавки в галстук; маленький никелированный самоварчик – нам обоим. Это и было все ее имущество. Как себя помню, я знал уже, что нянино наследство «отказано» нам.
Нам же она старалась навязать как можно больше чулок и варежек. Она вязала их непрерывно, неустанно и так прочно и мастерски, что лучших я не нашивал и не видывал.
– А ну, – скажет, – сожми кулачок.
Отрываясь от игрушек или от книги, сжимаю кулак и протягиваю его няне. Она примеряет на кулачок связанную ступню чулка и замечает:
– В самый раз!
Она знает, как художник-анатом, соотношения между длиною ступни и кистью руки, – и не было ошибки: ступня чулка, смеренная по кулачку, а не по ноге (чтобы не отвлекать выходка от игры или от книги), была в самый раз. /…/
На руке няня носила: на одной – красную шерстяную нитку в виде браслетки, на другой – шерстяную «паголенку», голенище чулка, плотно прилегавшее к руке. Это были «симпатические средства», предохранявшие от простуды и ревматизма, что не мешало няне быть плохого здоровья.
В крещенский сочельник няня старательно ограждала меловыми крестами все двери в детскую и все притолоки. Она всячески стремилась оградить нас от всякого, даже случайного, «ненарочного» общения с нечистою силою.
Бывало, начнешь, сидя на стуле, болтать ногами. Няня строго заметит:
– Качай, качай нечистого-то!
На недоуменное и опасливое оправдание:
– Я не качаю. Я, няня, так, – она непременно ответит:
– Как же «так»? Кто ногами болтает, у того на ногах, как на качелях, шишига качается.
Скверная должность – быть качелями для шишиги, и тотчас подожмешь ноги под стул.
Или, проходя по детской, приметит няня, что пробка не воткнута в графин с водою, или не покрыта кружка с клюквенным соком, или открыта крышка у рукомойника, и тотчас же недовольно спросит:
– Кто воду пил, да графин оставил без пробки? Кто в рукомойник воду лил, да не закрыл?
И мы знали, почему этого нельзя делать. Няня давно нам рассказала, что был такой святой, который не закрыл на ночь рукомойник, а туда ночью ввалился шишига и всю воду опоганил; хорошо еще, святой догадался, закрестил его там и крышкою прикрыл, а то быть бы беде: опоганенным умыться или опоганенное выпить – значит, накликать на себя болесть, порчу. А коли закрестишь «шишигу» в покрытом сосуде, тогда делай с ним что хочешь: святой под тем условием только и выпустил шишигу из рукомойника, что велел ему превратиться в коняшку и съездил на нем в старый Иерусалим.
Впоследствии я узнал, что няня передавала нам эпизод из древнего (и не принятого в таком виде церковью) жития архиепископа Иоанна Новгородского.
Во время обеда няня зорко наблюдала за тем, чтоб не рассыпали соль (это к несчастью), но и за тем, чтоб кто-нибудь из нас не вздумал щепотью взять соль из солоницы. Если случится такой грех или, еще хуже, если невзначай обмакнешь кусок хлеба в солоницу, няня укоризненно скажет:
– Это ты что же, милый, Иуду вспомнил?
На решительный отказ от желания помнить злого предателя няня возразит:
– А как же? Это Иуда обмакнул хлеб в солоницу. И покачает с укором головой.
Очень хорошо знали мы также, что, сидя, не следует класть нога на ногу: так сам Сатана сидит на троне в аду, а на коленке у него – тот же Иуда-предатель с кошелем с 30-тью серебрениками.
И это Иудино сиденье – на коленке у князя бесовского, как впоследствии оказалось, няня не выдумала: так пишется сей темный князь, ласкающий предателя, на древних иконах Страшного Суда.
Няня достигала своего: болтать ногами, сидеть, заложив нога на ногу, тыкать куском хлеба в солонку – всего этого мы боялись, как греха, и это с детства усвоенное воздержание обратилось впоследствии в добрые навыки житейского обихода.
«Ангел-хранитель заплачет» и «отойдет от тебя» – этого я боялся, как огня, а это сулила мне няня за леность, непослушание, недобрый поступок или слово.
«Ангел-хранитель заплачет» – было горько и страшно слышать: как увидеть, как услышать про слезы Ангела, кои я причиняю.
– А Анчутка засмеется.
Этим тоже страшила няня.
– А какой он? – спрашивал я няню.
– Беспятый, – отвечала она.
Почему-то это было и страшно: ноги есть у него, пяток нет, и смешно, ужасно смешно: беспятый! Я добивался подробностей о нем, но их не было. Это не был черт; это было что-то чуть пониже черта и значительно пострашнее дедушки домового, что жил то на чердаке, то в коровнике. Анчутка был худой, длинный, тонкий и прятался всегда в сумерках; он бы и вышел на люди, но как показаться без пят?
А Зюлейка – та и совсем не показывалась. Почему очутилось на устах няни это восточное имя персидских и арабских красавиц из «Западно-Восточного дивана» Гете, я не знаю, но Зюлейка у нее была не в чести: это была маленькая пакостница, какая-то злая обидчица непослушных детей, какая-то озорница из неведомой и нечистой силы. «Вот Зюлейка придет» – это предуведомление няни было неприятно, и мы совсем не хотели встречи с нею. Самое удивительное, что тем же именем «зюлейки», но с маленькой буквы, у няни и у нас назывались «козявки», извлекаемые пальцем из носу, что строго запрещалось.
Я давно вступил в самую законную неотъемлемую область старых нянь – в область сказки.
Сказки мы очень хорошо знали и без няни: мама нам читала вслух и русскую народную сказку (из детского издания сборника Афанасьева), и Андерсена, и братьев Гримм, и какие-то славянские сказки издания Гатцука. Я, обливаясь слезами, слушал про умирающего китайского императора и про маленькую серую птичку, своим пением отгонявшую смерть от его ложа. Брат заразительно смеялся, слушая в десятый раз про приключения храброго портняжки.
Нянины сказки были совсем не такие. Исходя не из книги (няня была плохо грамотна, еле разбирала печатное), они и не замолкали вместе с книгой. Они оставались в душе, они продолжались в жизни. В них был не вымысел, а быль необычайного.
Сумерки ползут в комнату через три окна, откуда их засылает зимняя навечерь: сумерки липнут к столу, к лежанке и пускают серый густой дым в углы комнаты.




