- -
- 100%
- +
Шли годы. Я поступил в гимназию, из своего дома мы переехали в маленькую квартирку, умер отец, из отрока я превратился в юношу, я вышел из гимназии, менялась вся моя жизнь, менялся я сам, очерствлялось сердце, грубела душа, усложнялась умственная жизнь, но никогда ни в чем – «ни на эстолько!», по няниному выражению; она поднимала при этом мизинчик и смешно его показывала, будто крошечный грибок из-под мха, – «ни на эстолько» не менялось мое (и братнее тоже) отношение к няне: нас по-прежнему тянуло к ней, нам по-прежнему, а может быть, еще больше прежнего, был дорог приветливый серебряный голосок ее самовара, нам по-прежнему бесценно было ее сердечное, емкое слово, нам нужен был ее незлобивый укор, нам тепла была ее умная улыбка. Юность забывчива; она, как сказал где-то Тургенев, «ест пряники неписаные и думает, что всегда будет их есть»,[30] и редко задумывается о том, есть ли у других эти пряники или даже хлеб насущный. Забывчива была и моя юность, но не для няни.
Бывало, смутно станет на душе (впрочем, «души» в те критические годы не полагалось, – ну, не в «душе», так в чем-то, в каком-то ее научном, одобренном 18-летнею мыслью псевдониме), – смутно станет на душе и потянет к няне.
Ничего не везешь ей, никакого гостинца. Везешь с собой только груз юношеских томлений и целый ассортимент «вопросов», без немедленного разрешения которых, кажется, жизнь была не в жизнь.
Конка – однолошадная маленькая коночка, о которой мой товарищ Костя Толстов пел: «Ах, старушка конка, догони цыпленка!» – ползет медленно по широкой, обрамленной старыми садами и веселыми палисадниками Большой Калужской улице. От заставы надо идти пешком – и как это приятно после городского гама и пыльного шума! Тихо и сонно, почти как в провинциальном городке.
Вот и богадельня. Она на самом берегу Москвы-реки, и ничего в ней нет казенного. К ней подходишь, как к монастырю: высокие купола церкви высятся из-за белых корпусов, как из-за толстых стен. Это и есть бывший Андреевский монастырь, основанный в XVIII веке просвещенным боярином Федором Ртищевым, который собрал сюда ученых монахов и любителей книжного дела. Посреди двора возвышается прекрасный собор XVII века в честь «Воскресения Словущего». Подле него – большая колокольня. Андреевской богадельня называлась потому, что была еще церковь во имя св. Андрея Стратилата.
Нехотя взглянешь, бывало, на эти старинные храмы, но все-таки взглянешь, а няня непременно расскажет о них и позовет на храмовый праздник, и спешишь к ней в палату. Няня – уже старенькая и сухенькая, но по-прежнему живая и спорая во всем, – всплеснет руками от радости и примется тотчас же хлопотать об угощении.
Угощение теперь идет немного на другой лад: прежде нас надо было только полакомить, теперь она старается нас накормить: старого дома с его вечно полной чашей уже давным-давно нет, а у молодежи желудок дна не знает.
На наши молодые дела и прегрешения (она знает их от мамы) няня только головой покачает или лишний раз назовет сокрушенно: «Зрячий ты, зрячий!», но ни слова упрека, ни, тем паче, осуждения, отнюдь ни в чем не «мирволя». Накормит, напоит, засунет в карманы по ломтю хлеба (он в богадельне также был превосходный), сунет за пазуху только что связанные носки или перчатки и поведет гулять на набережную Москвы-реки. Там и дышать легче, и говорить вольнее.
Она сама любила природу, она зимою постоянно подкармливала птиц (но не любила держать их в клетках и нам внушила эту нелюбовь); она выхаживала тщательно и любовно цветы и любила, когда кто любит природу. Посидим, вспомним былое, полюбуемся на тихую родную реку, ленящуюся в летней истоме, на зеленые кручи Воробьевых гор, опирающиеся на желтые прибрежные пески; няня меня перекрестит, я спущусь к реке, сяду в лодку к перевозчику и отплыву к тому берегу: там, в Хамовниках, на Плющихе, у меня «дела», очень неотложные и важные, как казалось мне тогда, и понапрасну, по-пустому отрывавшие меня от свидания с няней, как сдается мне теперь. Няня никогда не спросит, какие это дела, но чуточку, самую малость, нахмурится: «путаные дела», мол. И долго, удаляясь на лодке, вижу я, как она украдкой крестит меня и не отрывает глаз от меня, а я машу ей платком, увозя от нее сокровище любви, цену которому узнаешь, лишь прожив жизнь.
В годы нашей бурной юности няня встречалась у нас с нашими товарищами, приятелями и знакомцами разных жизненных углов, житейских пошибов, политических взглядов и общественных устремлений.
Она никогда не вмешивалась в наши толки, беседы и прения ни с какими поучениями и наставлениями. Никаких «прав старости» на руководство молодостью она за собою не признавала или, во всяком случае, никогда их не предъявляла; ни в какую стычку с новым временем она не входила, но с какой-то удивительной свежестью чувства и отзывчивостью сердца умела воспринять она многое – и, по совести сказать, лучшее – из наших устремлений, а надо многим умела безобидно посмеяться или не без добродушного лукавства покачать головой. Но суда над молодежью и над ее бурными порывами она на себя не брала и потому никогда не терпела от тех обычных нападений, которым подвергается косная старость от окрыленной молодости.
Но удивительное дело! Не разбираясь ни в каких политических толках, няня умела чутко распознать человека сквозь его маску из идей и слов, надетую иной раз так плотно, что она казалась приросшей к лицу. Няня, бывало, вяжет чулок или штопает носки (мы оттопывали их в те годы странствий без числа!), а сама прислушивается к нашим горячим спорам, и вдруг, много спустя, скажет:
– Чубастый-то ерепенится, а пустой он: шалта́й-болта́й.
Мы тотчас же ринемся на защиту «чубастого»: он чуть ли не лидер в нашем кружке, бурный «активист», как сказали бы теперь, специалист по «рабочему вопросу». А няня упорно твердит свое:
– Что ты хочешь, а у него все – по нетовому полю пустыми травами.
И через годы, а то и через месяцы приходится признаться: няня была права.
А про другого товарища, державшегося скромно и неуверенно, большей частью отмалчивавшегося, она отзовется с похвалой и погрустит, и пожалеет его: хороший, дескать, человек, да запутают его «путаные дела». И тут же спросит: «Мать-то жива у него?»
У няни было тонкое чутье на человеческую доброкачественность: она определялась для няни не тем, кто что сказал или был ли с нею «обходителен»; доброкачественность эта определялась чем-то совсем другим: няня зорка была на испод человека, а не на покрышку, которою он себя покрыл.
А всю вообще молодежь, ринувшуюся в 1902–1905 годах в политическую борьбу, она жалела без разбору: жалко ей было и «хороших человеков», и «шалта́й-болта́ев».
Но она умела не только жалеть.
Ее богадельня за Калужской заставой была тихим местом, словно огороженным монастырскими стенами, и брату, в эпоху 1905 года бурно ринувшемуся в то, что няня называла «путаными делами», пришло в голову, что не может быть лучшего места для хранения только что отпечатанных на гектографе прокламаций и браунингов, как нянина богадельня-монастырь.
Однажды он явился к няне со своим тщательно упакованным гостинцем и, улучив минуту, попросил няню подержать это у себя, отнюдь это не развязывая. Няня ни слова не возразила, хотя отлично поняла, что получила и на свою долю весьма «путаное дело». Поблагодарив «выходка» вслух за подарок, она спокойно прибрала его туда, куда обычно прибирала свое вязанье, клубки и мотки пряжи – под подушку, а потом, в укромную минуту, переложила под тюфяк. Брата напоила она чаем, как обыкновенно, но, жалуясь на ломоту в суставах, провожать за ворота не пошла, а довела только до двери и попеняла ему:
– Ах, хаосник! хаосник!
«Путаное дело», принятое нянею, было опасное дело: любая старуха-соседка, снедаемая любопытством, могла в ее отсутствие пошарить и под подушкой, и под тюфяком, и дело кончилось бы для няни печальным образом. Но няня ради своего «хаосника» приняла на себя весь этот страх и риск, нисколько, подчеркиваю это, не сочувствуя «путаным» его предприятиям, и зорко оберегала «гостинец»: когда брат через некоторое время явился за ним, все было в целости, в неприкосновенности, все осталось никому не ведомо, никому в точном смысле слова, даже я так и не знал бы об этом «гостинце», если б не сказал мне о нем сам брат.
Вся наша жизнь – с младенчества до юности – прошла под любящим взором няни.
Когда ее зоркий и живой взор погас[31] – она умерла в 1908 году, 15 апреля, в четверг на Светлой неделе – в мире потемнело для нас, и за всю дальнейшую жизнь никто для нас не возобновил этого света.
Из богадельни нам не дали вовремя знать о болезни няни, очень короткой – у нее была старая болезнь сердца, и поздно известили об ее смерти. Мы приехали с мамой уже в день ее погребения, до заупокойной литургии. Она лежала в гробу в соборе Воскресения Словущего. Был пасмурный день, лил дождь, но над нею раздавались песни о Воскресении Христа. Светлые и ликующие песнопения ее любимого праздника сопровождали ее в могилу.
Я похристосовался с нею, прощаясь. Она сама выбрала себе могилу на том же Даниловском кладбище, где был погребен мой отец и ее выходок – Коля. Она захотела лечь под большой плакучей березой. «Тут найти меня легче, – говорила она, – и лежать хорошо под березой».
С тех пор прошло тридцать три года. Давно уже прибавилась на Даниловском кладбище другая могила – мамы, пережившей няню лишь на шесть лет. Обе могилы дороги мне одинаково, нераздельно, навечно.
Через два года после смерти няни, вернувшись с ее могилы в Светлый же день, я написал:
На дерн, весенне зеленеющий,Кладу я красное яйцоТебе, усопшей, мирно тлеющей,Гляжу в далекое лицо.И со святыми упоко́енной,Что́ горесть поздняя тебе?Здесь слез воскресших удостоенный,Приникнув, плачу о себе.Залогом верного свиданияВручи мне крепкое кольцо —Твое пасхальное лобзаниеИ красное твое яйцо.Эта просьба моя к няне – последняя просьба к ней – остается для меня в силе и до последнего дня.
Болшево. 8–16. XII. 1941.
* * *Няня была родом, как я уже говорил, москвичкой, и у ней был настоящий дар любви к родному городу. Она хорошо знала Москву и ее достопамятные места. Она гордилась огненным подвигом Москвы в 12 году. Кремль был для нее сердцем Москвы. Она водила нас, детей, туда, и вместе с матерью зажгла в нас любовь к этому сердцу Москвы, к его народным святыням и седой старине его древних стен и башен. Замечательно, что ни няня, ни мама не водили нас в храм Христа Спасителя, «Новый собор», как его называли тогда. Но древние соборы Кремля мы узнали под руководством мамы и няни еще в раннем детстве. Я полюбил их древний сумрак, их вековую тишину и чувствовал глубокое благоговение к их святыням и живой интерес к историческим преданиям, связанным с московскими царями и святителями.
Помню, однажды няня привела нас в Архангельский собор, и не в первый раз с глубоким волнением стояли мы перед ракой мощей Царевича Димитрия. Рассказ об его убиении с незапамятных времен детства волновал меня. На крышке раки было шитое золотом и шелками изображение маленького Царевича. Я не сводил с него глаз. А няня говорила, что он спит теперь в своей раке, зажав в ручке орешки: так настигли его безбожные убийцы, игравшего во дворе с детьми. Много лет спустя, когда я прочел рассказ Патриарха в «Борисе Годунове» Пушкина и еще позже, когда я увидел картину Нестерова «Димитрий Царевич убиенный», и встретил у великого поэта и у замечательного художника тот же образ Царевича-ребенка, который навевала нам няня в самом раннем детстве. Она, как и мать, водила нас в тот темный предел Архангельского собора во имя Иоанна Предтечи, в котором находится гробница Ивана Грозного. Как мать, так и няня говорили, что надо молиться за грозного царя, за его страждущую душу. И в этом темном пределе древнего собора, у его гробницы зародился в воображении моем тот образ Грозного, который впоследствии предстал предо мною в такой силе в творениях Лермонтова и Алексея Толстого.
С Архангельским собором связано у меня одно теплое воспоминание, неотрывное от образа нашей няни. Мы пришли с нею в собор, когда там шла обедня. Служил известный, чтимый многими протоиерей Валентин Амфитеатров[32] (отец писателя и публициста А. В. Амфитеатрова[33]). Было много народу – все почти женщины с детьми. Отец Валентин причащал детей. И тут внезапно няня решила причастить не только моего брата, но и меня. А я уже был в том возрасте, когда детей заставляют говеть перед причастием. Я уже исповедовался минувшим Великим постом у Богоявленского протоиерея Березкина.[34] Няня это знала, но в каком-то особом порыве любви и веры подвела меня к царским вратам, и отец Валентин причастил меня.
Когда мы вернулись домой, и мама узнала об этом, она довольно строго заметила няне: «Да ведь Сережа уже говел. Как же причащать его без говения и исповеди!»
Няня решительно возразила матери:
– Да разве у Сережи больше грехов, чем у других детей, которых причащали в соборе? Чем он грешнее других?
В этом вопросе было столько любви к своим выходкам, что мама махнула рукой и ничего не возразила няне.[35]
Пушкин и няня[36]
Стихи, письма, воспоминания
Наперсница волшебной старины,Друг вымыслов, игривых и печальных,Тебя я знал во дни моей весны,Во дни утех и снов первоначальных.Я ждал тебя; в вечерней тишинеЯвлялась ты веселою старушкойИ надо мной сидела в шушуне,В больших очках и с резвою гремушкой.Ты, детскую качая колыбель,Мой юный слух напевами пленилаИ меж пелен оставила свирель,Которую сама заворожила.Младенчество прошло, как легкий сон.Ты отрока беспечного любила,Средь важных муз тебя лишь помнил он,И ты его тихонько посетила;Но тот ли был твой образ, твой убор?Как мило ты, как быстро изменилась!Каким огнем улыбка оживилась!Каким огнем блеснул приветный взор!Покров, клубясь волною непослушной,Чуть осенял твой стан полувоздушный;Вся в локонах, обвитая венком,Прелестницы глава благоухала;Грудь белая под желтым жемчугомРумянилась и тихо трепетала…Так рассказывал Пушкин о встречах со своей Музой.
Ее первое явление поэту он воспринимал как чудесную сказку, услышанную от «наперсницы волшебной старины» – няни Арины Родионовны.
Этот образ няни – один из самых светлых в поэзии и в жизни Пушкина.
«Соединение добродушия и ворчливости, нежного расположения к молодежи с притворною строгостью оставили в сердце Пушкина неизгладимое воспоминание. Он любил ее родственною неизменною любовью и в годы возмужалости и славы беседовал с нею по целым часам /…/ Весь сказочный русский мир был ей известен как нельзя короче /…/ Поговорки, пословицы, присказки не сходили у ней с языка /…/ В числе писем к Пушкину почти ото всех знаменитостей русского общества находятся и записки от старой няни, которые он берег наравне с первыми».[37]
Когда южное изгнание Пушкина сменилось ссылкой на север, в снегах Михайловского няня Арина Родионовна явилась единственным утешением и поддержкой опального поэта.
«Сосланный в псковскую деревню, – рассказывает один из друзей Пушкина, – он имел там развлечением старую няню, коня и бильярд, на котором играл тупым кием. Его дни тянулись однообразно и бесцветно. Встав по утру, погружался он в холодную ванну и брал книгу или перо; потом садился на коня и скакал несколько верст; слезая, уставший ложился в постель и брал снова книги и перо; в минуты грусти перекатывал шары на биллиарде или призывал старую няню рассказывать ему про старину, про Ганнибалов, потомков Арапа Петра Великого».[38]
«Я один-одинешенек; живу недорослем, валяюсь на лежанке и слушаю старые сказки да песни. Стихи не лезут», – писал Пушкин князю П. А. Вяземскому в январе 1825 года из Михайловского, и то же повторял он в июле этого года Н. Н. Раевскому: «…я в совершенном одиночестве: единственная соседка, которую я посещал, уехала в Ригу, и у меня буквально нет другого общества, кроме моей старой няни и моей трагедии; последняя подвигается вперед, и я доволен ею». («Борис Годунов». – С. Д.)
О своем образе жизни в засыпанном снегами Михайловском Пушкин писал (1824) брату Льву: «Знаешь ли мои занятия? До обеда пишу записки, обедаю поздно; после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки – и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания».
Эти «сказки» няни передал он своему русскому народу в своих чудесных Сказках «О царе Салтане» и «О мертвой царевне и семи богатырях» и др.
«Он все с Ариной Родионовной, коли дома, – вспоминает дворовый Пушкина Петр. – Чуть встанет утром, уже бежит ее глядеть: «Здорова ли мама?» Он ее все «мама» называл. А она ему, бывало, эдак нараспев (она ведь из Гатчины у них взята, с Суйды, там эдак все певком говорят): «Батюшка, ты за что ты меня «мамой» зовешь, какая я тебе мать?» – Разумеется, ты мне мать: не то мать, что родила, а то, что своим молоком вскормила). – И уж чуть старуха занеможет там что ли, он уж все за ней».[39]
В начале декабря 1824 года Пушкин пишет Д. М. Княжевичу (?):[40] «Вот уж четыре месяца, как нахожусь я в глухой деревне, скучно, да нечего делать. /…/ Уединение мое совершенно, праздность торжественна. Соседей около меня мало. Я знаком только с одним семейством, и то вижу его довольно редко; целый день верхом, вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны. /…/ Она – единственная моя подруга, и с нею только мне не скучно».
Этой единственной своей «подруге» Пушкин посвятил свое стихотворение «Зимний вечер», написанное в Михайловском./…/
О «доброй подружке» Пушкина с любовью и благодарностью отзываются и те редкие друзья Пушкина, которые навещали его в изгнании.
К няне Пушкина обращается поэт Н. М. Языков:
Свет Родионовна, забуду ли тебя?В те дни, как сельскую свободу возлюбя,Я покидал для ней и славу, и науки,И немцев, и сей град профессоров и скуки,Ты, благодатная хозяйка сени той,Где Пушкин, не сражен суровою судьбой,Презрев людей, молву, их ласки, их измены,Священнодействовал при алтаре Камены.Всегда приветами сердечной добротыВстречала ты меня, мне здравствовала ты,Когда чрез длинный ряд полей, под зноем лета,Ходил я навещать изгнанника-поэта,И мне сопутствовал приятель давний твой,Ареевых наук питомец молодой.[41]Как сладостно твое святое хлебосольствоНам баловало вкус и жажды своевольство!С каким радушием – красою древних лет —Ты набирала нам затейливый обед!Сама и водку нам, и брашна подавала,И соты, и плоды, и вина уставлялаНа милой тесноте старинного стола!Ты занимала нас – добра и весела —Про стародавних бар пленительным рассказом.Мы удивлялися почтенным их проказам,Мы верили тебе, и смех не прерывалТвоих бесхитростных суждений и похвал;Свободно говорил язык словоохотный,И легкие часы летали беззаботно! «К няне Пушкина»Вспоминает «свет Родионовну» и тот друг Пушкина, приезд которого в «опальный» домик поэта доставил ему величайшую радость, – лицейский товарищ Пушкина, будущий декабрист Ив. Ив. Пущин:
«Было около восьми часов утра. /…/ Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один – почти голый, другой – весь забросанный снегом. Наконец, пробила слеза, /…/ мы очнулись. Совестно стало перед этой женщиной, впрочем, она все поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, чуть не задушил ее в объятиях /…/
Вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи /…/ Среди молодой своей команды няня преважно разгуливала с чулком в руках. Мы полюбовались работами, побалагурили и возвратились восвояси. Настало время обеда. /…/ Начались тосты за Русь, за Лицей, за отсутствующих друзей /…/. Незаметно полетела в потолок и другая пробка; попотчевали искрометным няню, а всех других – хозяйскою наливкой. Все домашнее население несколько развеселилось; кругом нас стало пошумнее, праздновали наше свидание. /…/»
Но был в Михайловское и другой приезд, столь же внезапный, но вовсе не радостный…
Наступил сентябрь 1826 года. «Приехал вдруг жандармский офицер из города, – вспоминал дворовый Пушкина Петр, – велел сейчас в дорогу собираться, а зачем – неизвестно. Арина Родионовна растужилась, навзрыд плачет. Александр-то Сергеевич ее утешать: „Не плачь, мама, говорит, сыты будем; царь хоть куда ни пошлет, а все хлеба даст“».
Зная за собой несколько либеральных выходок, Пушкин убежден был, что увезут его прямо в Сибирь. «В длиннополом сюртуке своем собрался он наскоро», – так рассказывает декабрист Лорер[42] со слов брата Пушкина, а одна из тригорских барышень, собеседница Пушкина, вспоминает: «Пушкин был у нас; погода стояла прекрасная; мы долго гуляли; Пушкин был особенно весел. Часу в одиннадцатом вечера сестры и я проводили Пушкина по дороге в Михайловское… Вдруг рано на рассвете является к нам Арина Родионовна, няня Пушкина. Это была старушка чрезвычайно почтенная, лицом полная, вся седая, страстно любившая своего питомца. /…/ Она прибежала, вся запыхавшись; седые волосы ее беспорядочными космами спадали на лицо и плечи; бедная няня плакала навзрыд. Из расспросов ее оказалось, что вчера вечером, незадолго до прихода Александра Сергеевича в Михайловское прискакал какой-то не то офицер, не то солдат (впоследствии оказалось – фельдъегерь). Он объявил Пушкину повеление немедленно с ним вместе ехать в Москву. Пушкин успел только взять деньги, накинуть шинель, и через полчаса его уже не было. „Что же, взял этот офицер какие-нибудь бумаги с собой?“ – спрашивали мы няню. – „Нет, родные, никаких бумаг не взял, и ничего в доме не ворошил; после только я сама кой-что поуничтожила“. „Что такое?“ – „Да сыр этот проклятый, что Александр Сергеевич кушать любил, а я так терпеть его не могу, и дух-то от него, от сыра-то этого немецкого, такой скверный“».[43]
Фельдъегерь увез Пушкина в Москву, где его ожидало свидание с Николаем I. Получив свободу от деревенской ссылки, Пушкин провел сентябрь и октябрь в Москве, сделался центром внимания всей Москвы, но, вернувшись в Михайловское в ноябре, с удовольствием писал оттуда П. А. Вяземскому:[44]
«Вот я в деревне. Доехал благополучно, без всяких замечательных пассажей /…/ Деревня мне пришла как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму. Ты знаешь, что я не корчу чувствительность, но встреча моей дворни, хамов и моей няни, ей-богу, приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения самолюбия, рассеянности и пр. Няня моя уморительна. Вообрази, что 70-ти лет она выучила наизусть новую молитву о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости, молитвы, вероятно, сочиненной при царе Иване. Теперь у ней попы дерут молебен и мешают мне заниматься делом». /…/
Пушкин не усидел в Михайловском. Его манили к себе Москва, Петербург с их журналами, литературными кружками, театрами, с кругом друзей. И встревоженная няня решила написать письмо своему исчезнувшему питомцу. Вот что писала Арина Родионовна Пушкину генваря 30 дня 1827 года из Михайловского:
«Милостивый государь Александр Сергеевич имею честь поздравить вас с прошедшим новым годом из новым сщастием; и желаю я тебе любезному моему благодетелю здравия и благополучия; а я вас уведомляю что я была в Петербурге: и об вас нихто неможит знать где вы находитесь и твои родители, о вас соболезнуют что вы к ним неприедете; а Ольга Сергеевна к вам писала при мне содною дамою вам известия а мы батюшка от вас ожидали, письма когда вы прикажите, привозить книги нонемогли дождатца: то извознамерились по вашему старому приказу отправить: то я посылаю, больших и малых, книг сщетом 124 книги архипу даю денег 90 рублей: присеем любезный друг я целую ваши ручьки с позволении вашего съто раз и желаю вам то чего и вы желаете и прибуду к вам с искренным почтением Арина Родивоновна».
Арина Родионовна была неграмотна и письмо писано кем-то с ее слов.[45]
Пушкин отвечал няне на это ее письмо. К сожалению, письмо поэта до нас не дошло, а уцелело ответное письмо Арины Родионовны. На нем помета: 6 марта 1927 года,[46] Тригорское. Это значит, что оно писано кем-то из тригорских барышень со слов старушки.
«Любезный мой друг Александр Сергеевич, я получила письмо и деньги, которые вы мне прислали. За все ваши милости я вам всем сердцем благодарна; вы у меня беспрестанно в сердце и на уме, и только когда засну, забуду вас. Приезжай, мой Ангел, к нам в Михайловское – всех лошадей на дорогу выставлю. Я вас буду ожидать и молить Бога, чтобы Он дал нам свидеться. Прощай, мой батюшко, Александр Сергеевич. За ваше здоровье я просвиру вынула и молебен отслужила – поживи, дружочек, хорошенько, – самому слюбится. Я слава Богу здорова, – целую ваши ручки и остаюсь вас многолюбящая няня ваша Арина Родионовна».
Ответом Пушкина на это письмо является его стихотворение, обращенное к няне:
Няне
Подруга дней моих суровых,Голубка дряхлая моя,Одна в глуши лесов сосновыхДавно, давно ты ждешь меня.Ты под окном своей светлицыГорюешь, будто на часах,И медлят поминутно спицыВ твоих наморщенных руках.Глядишь в забытые воротыНа черный отдаленный путь;Тоска, предчувствия, заботыТеснят твою всечасно грудь.То чудится тебе…………………Еще 17-летним юношей, еще только вступая на путь поэта, Пушкин-лицеист с глубокой нежностью вспоминал о своей няне:




