- -
- 100%
- +
– Няня, скажи сказку!
Няня, отложив спицы с чулком и зевнув, начинает:
– Жила-была…
Так может начаться длинная-длинная сказка. Страшная, тягучая, от которой бьется сердце и занимается дух: вот такой-то и хочется в этот сумеречный тихий получас.
Но няня делает хитрое лицо и продолжает:
…ба́бища,Вздумала париться.Взяла пук моча́ла,Не начать ли сначала?Мы громко изъязвляем неудовольствие на «бабищу». Мы чуем в этой докучной присказке какую-то насмешку над сказкой и кричим:
– Няня! Скажи сказку! Этих не надо!
Этих – значит таких вот присказок: потому что были и другие – про царя и пр. Мы требуем настоящую сказку.
Любимая была про медведя. Мужик обманул медведя, отрубил у него ногу и унес к себе в избу. Медведь идет, хромая, за ногой к мужику, – вместо ноги у него дубовая коротышка.
– Топ-топ-перетоп, – корявым медвежьим голосом изображает няня медвежий ход.
У мужика в избушке огонь горит, он ногу медвежью коптит, а Топтыгин «топ-топ-перетоп» хромает, тяжелый, косматый, на деревяшке и вот-вот грозно застучит лапой в дверь к мужику.
– Где моя нога? Отдай мою ноженьку!
Я замирал сердцем, слушая медвежий топ, и жутко, и сладостно от этой жути: вот-вот войдет медведь и спросит в сумраке:
– А где моя ноженька?
Удивительно: я с этой сказки почувствовал к медведю особое почтение – и на всю жизнь.
Но куда страшнее и жутче было про бабу-ягу.
Обычная сказка – русский деревенский мальчонка Лутонюшка, перехитривший бабу-ягу, – была в няниных устах совсем не сказкой, хорошо нам известной и издавна любимой, а была повестью о действительном, бывалом и таком возможном, что вот-вот могло случиться с нами, купеческими детьми в Плетешках.
Баба-Яга,Костяная нога.Руки жилистые…Нам стоило обернуться к окну, чтоб увидать ее.
Окно выходило в узкий закоулок нашего сада, за ним был опушенный снегом забор, за забором – чужой сад, занесенный снежными буграми, а за бугром – старый дом, а в нем – видно было в окно – топилась русская печь. Ее широкое жерло пылало ярким, бурым пламенем и какая-то горбатая старуха в черном шлыке возилась с ухватами, ввергая в горячий пламень черные горшки и котлы.
– Горят огни горючие.– Кипят котлы кипучие, —сказывала няня.
Да какое же могло быть сомненье: вот они, эти огни, вот эти котлы за окном. Мы жались от страха друг к другу, и в сердце закрадывалось невольное опасение: Лутонюшка-то перехитрил бабу-ягу и не попал в горластую печь с пылающим жаром, такой он был молодец, славный мальчик, – а я? а мы?
Няня никогда не уверяла, но и не разуверяла нас в том, что старуха в шлыке – не Баба-Яга, а стряпуха, почему-то в этот сумеречный час всегда топившая русскую печь, и что горшки, что метала она в пламя, не с ягиной снедью, не с человечинкой, а с грешневой кашей и со щами, и сказка о Лутоне превращалась для нас в повесть о том, что было с ним, крестьянским мальчиком, а может быть, и с нами, купеческими детьми.
Няня была городской человек, не деревенский, и у нее были свои уже не сказки, а настоящие городские повести, чуть ли не страшнее сказок о разбойниках и о колдунах.
Во время путешествий к Елене Демьяновне наш путь лежал мимо Сухаревой башни, и от няни мы знали, что там – место недоброе: в башне этой жил некогда хитрый колдун и чернокнижник Брюс. Он умел превращаться в сороку и летал по Москве, всюду вызнавая всякие вести, тайны и потайности. Сорока же – птица недобрая: ей святой митрополит Алексий запретил гнездиться в Москве за то, что, когда он совершал обедню, она влетела в окно, унесла в клюве лжицу с престола.[28] У Брюса была живая и мертвая вода. Однажды он разрезал себя на куски и велел своему ученику сбрызнуть себя сначала мертвой водой, а потом живой – и все тело его задышало и задвигалось. Но в другой раз ученик, рассердившись на Брюса, сбрызнул его одной мертвой водой, а живую вылил из пузырька. Тело Брюса срослось, но он остался мертв, и его похоронили.
Все это было таинственно и жутко, это была уже не сказка – какая же сказка, когда есть Брюсов календарь, и мы каждый день ходим гулять мимо Брюсова дома?
Этот Брюсов дом был 2-я гимназия, на углу Елоховской и Разгуляя,[29] – большое старинное здание, говорят, в самом деле, принадлежало некогда графу Якову Брюсу. На здании была, на белом камне, выцарапана странная петля в виде огромной восьмерки, а вокруг нее какие-то знаки.
До сих пор не знаю, что это было такое. Теперь (1941 год) эта восьмерка давно заштукатурена и забелена под общий грунт всего здания.
Жалею ли я о том, что в детстве замирало у меня сердце от колдуна на Сухаревой башне, от Бабы-Яги, растапливавшей горластую печь на соседнем дворе? Нет, наоборот, я благодарен няне за это томно-тревожное замирание сердца, за сладость этой жути. Я признателен ей за то, что сказка для нас была не одним лишь затейливым вымыслом в детской книжке, как для современных маленьких взрослых, напрасно именуемых детьми, – сказка была для нас особою, иной действительностью, завлекавшею нас своей то ласковой, то жуткой тайной, сказка была для нас живой действенностью, манившею своими несказуемыми волнениями.
Кто не испытал в детстве этого сладостного наития тайны, тот никогда впоследствии не был в состоянии понять тех, кто веянием таинственного одухотворил свое отрочество, – ни Якова Беме, ни Новалиса, ни нашего Жуковского.
Няня сама глубоко верила в действительность сказки и непреложность легенды – и оттого не было ни малейшей фальши в том, когда она вводила нас в ее увлекательный сумрак.
А сколько было радости от этой живой сказки! Мы – не стыжусь в этом признаться – лет до 8, до 9 неколебимо верили в существование Деда Мороза.
Так бывало: подошло Рождество, наступил вечер первого дня праздника.
Мы ждем, мы трепетно ждем. В этот вечер должен прийти Дедушка Мороз с елкой. Он непременно постучится в дверь нашего дома, седой, бородатый, весь осеребренный инеем, неся в руках большую елку во всем ее рождественском убранстве, но он может и не войти в наш дом, и не внести елку в гостиную, как в прошлом году. Войдет он к нам или нет, это зависит от того, что он узнает про нас, про наше житье-бытье за год. За целый год! Чего-чего тут только не было! И капризы, и лень, и непослушание и… нет конца!
Мы напряженно ждем, не выходя из детской.
Вот раздается сильный звонок в передней. Так никто не звонит: ни папа, ни мама, ни старшие братья. Так звонит только Дедушка Мороз. Горничная бежит отпирать, и мы, прильнув к двери, ведущей в переднюю, слышим ее разговор с незнакомцем, медлящим войти в переднюю.
Незнакомец спрашивает ее грубым, но добрым голосом и очень отрывистыми словами:
– Дети у вас есть?
– Есть. Двое.
– Ага! А как они вели себя?
Вот тут-то и наступает страшный момент: что ответит Маша?
– Дети…
Она оглядывается и видит нас, подсматривающих в щелку.
– Старший – хорошо…
Я облегченно вздыхаю, но тут же охватывает меня тревога за брата.
– А младший? – спрашивает Дед Мороз.
Маша молчит. Дед Мороз уже недовольно покрякивает за дверью. Вот-вот он уйдет с елкой назад.
Мы делаем умоляющие знаки. Маша выдерживает долгую-долгую паузу.
Наконец, быстро и еле сдерживая смех, Маша отвечает:
– Тоже хороший мальчик.
И Дед Мороз тотчас оказывается за дверьми:
– Коли так, я внесу елку.
Нам очень хочется увидеть, как Дед Мороз войдет и внесет елку, но мама, как нарочно давая ему дорогу, плотно притворяет дверь, и нам остается отступить в детскую.
Через минуту-две появляется няня, отлучавшаяся зачем-то в кухню, и сообщает нам, что Дедушка Мороз пришел и ставит елку в гостиной, что сейчас нам надо покушать, а когда покушаем, он позовет нас на елку. Мы послушно «кушаем», спешно жуя жаркое.
Когда вся эта съеденная повинность исполнена, нас зовут в гостиную.
Там, во всей своей красе, сияет елка.
– А где же дед Мороз?
– Он ушел. Ему некогда; он спешит к другим детям, – сообщают нам, – но вот он оставил свой портрет.
Мы смотрим: и из-под нижних ветвей елки нам улыбается веселый румянощекий Дедушка Мороз в красной бархатной шубе, опушенной горностаем. Он картонный, но как он нам дорог! Дороже всех игрушек на елке! Ведь это он принес нам елку! Ведь это его голос мы слышали на парадном крыльце!
И кто же нас мог разуверить в том, что нет деда Мороза, когда мы слышали его звонок, его шаги в тяжелых ботах, его голос?
А Мороз-то был няня, изумительно менявшая свой голос.
Как я жалею тех современных маленьких взрослых, которые сами украшают свои елки и которые извлекают ватных морозов из коробок игрушечных магазинов, чтоб собственноручно повесить их на елку!
Как им должно быть скучно заниматься этим прозаическим делом! Это все равно что смотреть спектакль «Лебединое озеро» не из зрительного зала, а из задних кулис, откуда видны исподы декораций, машины и «выключатели» монтеров и где рядом с воздушными лебедями, ожидающими выхода, прохаживаются рабочие в синих блузах.
То ли дело в наше время! К нам Дед Мороз приходил сам, живой, веселый, радостный; мы слышали его голос, мы видели в передней даже снег, осыпавшийся с его валенок, настоящий снег, и мы горячо благодарили его за то, что он, несмотря на все наши годовые прегрешения, не прогневался на нас, а принес нам елку и обещал прийти и на другой год!
Няня не мастерица была петь. Но одну песню ее помню – подблюдную.
На святках в доме – внизу у сестер и на кухне – гадали. Гадали и у нас в детской. Заводчицей была няня. Она приносила большую глубокую тарелку, наполненную водой. По краям тарелки, в ровном расстоянии друг от друга, няня клала кольцо, щепотку земли, уголек и кусочек белого хлеба. В круглую половинку от скорлупы грецкого ореха вставляли остаток восковой свечи и, зажегши, спускали на воду.
Няня, горничные девушки, иногда черная кухарка Арина и мы с братом садились вокруг стола и с замиранием сердца следили за корабликом из грецкого ореха: куда он пристанет? Ежели к щепотке землицы – значит, загадавшего ждет могила, ежели к угольку – быть пожару, а коли к кусочку хлеба – к благополучию и богатству; кораблик, пристав к кольцу, сулил свадьбу. Когда гадающей бывала горничная девушка, вожделенным желанием ее была эта пристань с золотым кольцом.
Кораблик тихо плыл со своим лукавым огоньком. А няня подпевала или, скорее, приговаривала:
Мышь пищщит – сто рублей тащит.Еще попищщит – еще притащит.Гаданье наше было не без лукавства: гадавший или тот, кто ему сочувствовал, неприметно для других, поднимал благоприятный ветерок, подгоняя своим дыханием кораблик к «вожделенному берегу» – к колечку или к кусочку хлеба. От нянина глаза трудно было укрыться этому ветерку, но она и виду не подавала, что приметила, как ветерок под моим дуновением гонит кораблик к золотому колечку гадающей девушки-горничной.
В карты мы играли с няней в дурачки простые и в какие-то «Артамоновские дурачки», где карты раскладывались по столу кругом, в «пьяницы», в «свои козыри» и в «короли». Чтобы потешить моего брата, любившего брать верх в игре (с годами эта страсть к картам в нем вовсе утратилась, во мне всегда она отсутствовала), няня хитрым манером подсовывала ему все козыри, и он вечно блаженствовал в «королях», а няня постоянно пребывала в «мужиках» и неизменно оставалась горькою пьяницей.
Такою в жизни она не бывала, ни горькой, ни полугорькой, ни сладкой – никакой. Но в праздник, в именины или в гостях у хорошего человека (например, у бабушки Надежды Николаевны) няня любила выкушать рюмочку-другую настойки, рябиновой или на черносмородиновом листу. От такой домашней рюмочки няня становилась моложе, живее, остроумнее; ее меткое слово оттачивалось еще острей, прибаутки слетали с ее языка еще бойчей.
Няня была одинока. Кроме Елены Демьяновны, «роденьки» у нее не было, и она о том не тужила. Был еще только женатый племянник. Он изредка приходил в гости, на Светлый праздник и на именины няни 8 октября. Племянник жил на острове, образуемом Москвою-рекою и Канавою, у Краснохолмского моста, и служил кем-то по «навигационной части». Какая может быть «навигационная часть» у ленивой, мелководной Москвы-реки? Место было спокойное, ленивое, а комнатка, полагавшаяся по службе, была уютная, теплая, с геранями и фуксиями на окнах.
Звали его Владимир… не помню, как по батюшке, а фамилия была Князев. Верно, и племянник-то он был какой-нибудь двоюродный или троюродный (в те времена внимательно считались родством и не теряли родовой связи). У няни в гостях, в нашей детской, он был, как «князь», как жених на деревенской свадьбе. Мы с особым уважением взирали на него. Он рассказывал о шлюзах на Москве-реке и разглаживал бороду. Мама, узнав, что к няне пришел в гости племянник, приказывала накормить его и напоить чаем и заходила в детскую поздороваться с ним и с его женою, разодетою в какое-нибудь «пунцовое платье» с зеленым «рюшем».
Няня накрывала наш детский стол своей скатертью, извлеченной из сундука, и уставляла ее всякими яствами и графинчиками с настойками, отливавшими изумрудом и рубином. Наше счастье было велико: и мы тоже были в гостях у няни! В самом деле: няня нас, действительно, признавала настоящими гостями и гостеприимно потчевала грибами, соленьями, моченьями.
После закуски следовал чай из приветливого няниного маленького самоварчика, обладавшего ласковым серебряным голоском, – чай с особым няниным вареньем. Нас мудрено было удивить вареньями: у нас в доме из своих ягод и яблок и из покупных его варилось много сортов, на все вкусы, и мать в этом деле была мастер-законодатель. Но у няни было особое варенье, не такое, как у мамы: ералаш. В нем были и китайские яблочки, и сливы, и клубника, и крыжовник, и маленькие долечки грецких орехов, точно целый плодовый и ягодный сад вмещался в нянину вазочку синего стекла! Ералаш казался нам амврозией; мы пили одну чашку, другую, подставляли третью – лишь бы продлить блаженство. Но няня пресерьезно начинала нас уверять, что кто много пьет, у того в животике заводятся лягушки.
Брр! Лягушки! Это отвратительно, и я решительно отодвигал в сторону чашку и принимался слушать рассказы нянина племянника о том, как в минувшую весну Москва-река приходила к ним в гости в их комнату.
Няня вообще не любила, когда мы засиживались за столом – за чаем ли, за обедом ли. Кушать надо было, ничем не развлекаясь: не играть хлебом, не катать из него катышки – это великий грех: хлеб – дар Божий; на обеденный стол ничего нельзя класть постороннего, кроме хлеба-соли: «стол – престол», говаривала няня. Но когда обед кончен, засиживаться за столом нельзя. Иногда так бывало: кончится обед, и спрашиваешь няню (а иной раз – и маму):
– А еще что будет?
– Кресты.
И ждешь этих крестов. Мерекаешь: это будет какое-нибудь пирожное, что-то выпеченное из сладкого теста. И вдруг:
– Что же ты не встаешь? Крестись.
– А кресты?
– Вот тебе и кресты.
Величайшая была досада.
И вдруг, через десятки лет, живучи в Челябинске, я узнал, что на четвертой, средо-крестной неделе поста, здесь пекут, действительно, «кресты» из теста и едят их. А я-то с детства уверился, в конце концов, что никаких съедобных крестов нет и все это нянин обман вместо пирожного!
А иногда спросишь няню, что еще подадут на стол, и она ответит:
– Пустышку с ничевушкой.
Тут уж дело было ясное – и приходилось молча выходить из-за стола с некоторым конфузом.
Она приберет со стола и примется за дело. Она никогда днем не лежала и «лежебока, лежень, лентягус» были у нее сильно обличительными словами. Если она не вязала чулка, она занималась другой работой: вязала коврики из тонких разноцветных лоскуточков. Эти коврики стелились перед нашими кроватями, чтоб босыми не ступать на крашеный пол, а в маминой спальне их настилали перед «божницами» – становиться на них при земных поклонах.
Няня, как я сказал, была плохо грамотна, но к книге и ученью у нее было уважение. Она с зоркостью приметила, что я, еще неграмотный, люблю срисовывать буквы и слова с чайниц и коробок, и обратила на это внимание мамы, наделяя меня теплыми похвалами. Я еще еле-еле научился брести по книге и не с большой охотой принимался за чтенье, а няня уж подарила мне «Родное слово» Ушинского. Подарок был как нельзя лучше: превосходная книга Ушинского доставляла мне большое наслаждение.
С истинной гордостью встретила няня мои первые детские стихи, и она же, много лет спустя, с восторгом смотрела на первые мои строки, появившиеся в печати.
Няня любила послушать чтение вслух, ее особенно интересовали исторические романы. Иван Грозный, Минин и Пожарский, Петр Великий и Мазепа, Суворов и Кутузов, Наполеон и пожар Москвы – все это были для нее живые люди и волнительные события, вызывавшее у нее одни – сочувствие, другие – вражду. Со временем она узнала Пушкина, и ей нравилось не только то, что он написал, но, главное, нравился он сам – жизнелюбивый, всегда бодрый и смелый, даже озорной.
Этот интерес к чтению у нее не ослабевал, а рос к старости. Она с интересом слушала чтение газет – ее интересовали военные известия и всяческие происшествия. А то, что «читать романы или слушать – грех», и можно читать только душеспасительные книги – это ей и в голову не могло прийти: так здрава и свежа была эта голова.
Когда-то, еще до поступления в наш дом, она была в Большом театре и видела «Демона», и с увлечением рассказывала нам всю историю Демона и Тамары.
До чего живо она все воспринимала и переживала видно из того, что, когда хищные лезгины, обнажив кинжалы, поползли тайком к спящему князю Сидодалу и его спутникам, няня не могла стерпеть и закричала на весь театр:
– Вставайте! Зарежут!
Когда старшие братья и сестры устраивали домашние спектакли, няня была их первой помощницей и ходатайницей пред отцом и матерью в различных их монтировочных и бутафорских нуждах.
* * *Как легко и широко развертываются страницы прошлого, на которых написано имя няни! А между тем так мало было этих страниц в моей детской жизни!
Мне еще не исполнилось восемь лет, как няня ушла от нас.
Это было для меня первое горе – и сразу великое горе.
Няня ушла, в чем-то и как-то не поладив с мамой.
В чем было дело, кто был прав, кто виноват, или, может быть, обе были правы и обе виноваты, – не знаю и никогда не знал. И большое мое счастье в том, что не знаю: я обеих их любил горячо и судить их, ту или другую, мне было ужасно тяжело, а теперь и не может быть никакого суда: у меня нет и, что особенно важно и хорошо, и никогда не было никаких для него данных. Замечательно, что и в детстве ни от няни, ни от мамы я никогда не допытывался, почему ушла няня, верно, сердце предостерегало меня от суда над любимыми людьми, но я благодарен им, няне и маме, что и они, в свой черед, никогда не посвящали меня в причины нянина ухода.
Просто няня ушла от нас – и вскоре поступила в Андреевскую богадельню Московского Купеческого Общества, находившуюся за Нескучным садом.
Нам не решились сказать сразу, что няня ушла навсегда. Нам сказали только, что няня куда-то уедет по внезапно встретившейся надобности. А через некоторое время мы узнали, что няня ушла навсегда.
Пережить разлуку с няней было мне очень трудно.
На ее место поступила к нам дальняя мамина родственница или свойственница, старуха Катерина Сергеевна. Мы ее с братом – каюсь – если не возненавидели, то была она первый человек, к которому я почувствовал прямую нелюбовь. Ничего не скажу про нее плохого: старуха как старуха. Нюхала табак, ворчала, молилась Богу, на ночь надевала какой-то нелепый чепец; читала нам наставления, что-то жуя (не табак ли?), но на нас веяло от нее таким холодом, таким равнодушием к нашему детскому бытию, таким откровенным желанием: «Ах, отвяжитесь от меня: мне бы табачку понюхать да поспать послаще да подольше!» – что мы ответили ей полным «неприятием» ее существования в нашей детской. На что нам она? И что нам с нею делать? Мы старались как можно меньше иметь с нею дела, как с чужой ворчливой старухой, которую почему-то положили спать в нашу детскую. Но ведь эта Катерина Сергеевна не просто была чужая, малоприятная старуха, зашедшая в нашу детскую. Эта старуха с табаком под носом вторглась к нам вместо няни, вместо нашей милой няни Поли, на ее место, храпит на ее кровати и воображает, что мы должны ее любить, как нашу няню! Не будет этого! Я никогда не называл ее «няней» – это казалось мне кощунством. Мы ее не обижали и не преследовали какими-нибудь шалостями, но у нас была твердая нелюбовь к ней.
Мама скоро почувствовала, что Катерина Сергеевна невозможна как преемница няни, да она и сама не могла не почувствовать этого, и она, к большой нашей радости, уехала от нас.
Но на ее место приехала не няня Поля, как втайне я надеялся, а няня Евгения, высокая, здоровая девица лет сорока, из бедных «поповен», из Ефремовской глуши Тульской губернии. С няней Евгенией мы жили мирно: она хорошо за нами ходила, не охала на работу, обладала добродушием, но до няни Поли ей было далеко: ни нянина ума, ни ее тонкой сердечности, ни житейской теплоты у нее не было и следа.
Она была просто хорошая работница с маленьким царьком в голове; «таланта быть няней», который был у Пелагеи Сергеевны, у нее вовсе не было. Но по-своему она нас любила, и мы это почувствовали и жили с ней дружно.
Но няня Поля продолжала жить в наших сердцах и душах. Никто ее места не занял ни на полвершка.
Как только няня определилась в Андреевскую богадельню, мы стали неотступно проситься: «К няне! К няне!»
Путь с Плетешков за Калужскую заставу, за Нескучный сад, в соседство с Воробьевыми горами был далек: добрых восемь верст. На извозчике, на Степановой каурке, туда езды больше часа. Дело было зимой; нас всегда боялись «простудить» и редко-редко выпускали даже к бабушке, к Яузскому мосту, что было больше чем вдвое короче, чем к няне. Но просьбы наши были так неотступны, что, укутав в башлыки, укрыв пледом, нас снарядили к ней «на Степане» с черной кухаркой Ариной.
Радости не было конца, когда мы, озябшие и присмиревшие от волнения, вошли в нянину «палату». В ее богадельне было попросторнее и почище, чем в Елене-Демьяновниной (старушка к тому времени была уже в могиле), но все было в том же роде: высокие окна, штукатуренные в белую краску стены, деревянные полы, койки с байковыми одеялами, столики между ними; старухи в синих, одинаковых у всех ситцевых платьях. Лишь в углу не было большого образа, а на полках были уставлены иконы, принадлежавшие старухам, и перед ними теплились разноцветные лампады.
В простенке между окнами висела черная дощечка в золоченой раме, на ней золотыми литерами было написано: «Палата имени Его Императорского Величества Государя императора Николая Павловича».
Няня – показалось нам – постарела, похудела и «уменьшилась» ростом. Но не уменьшилась в ней любовь к нам: она не знала, чем нас накормить и как приветить. «Черная» Арина развязывала привезенные гостинцы, а няня ставила маленький свой самовар, накладывала в вазочку ералаш и тут же мерила мне на кулачок еще не довязанный чулок, и тут же целовала нас, и тут же посылала соседку за квасом, за черным хлебом, возобновляя любимые нами «Елена-Демьяновнины» лакомства, и тут же похвалялась с улыбкой:
– Вот какая ваша няня Поля: под царем живет, – и указывала на черную дощечку в золотой рамке, висевшую над ее постелью; и тут же смахивала украдкой крупную одинокую слезу, навернувшуюся на ресницы.
Мы целовали няню наперебой и наперебой же делились с ней своими детскими новостями.
Начиналось чаепитие с ералашем, а из нянина ящика, из-под подушки, отовсюду появлялись новые и новые лакомства. Ах, как они были вкусны!
Но самое главное лакомство была сама няня.
Мы лакомились ею и не могли вдоволь налакомиться: так скоро падали сумерки и «черная» Арина уже торопила нас домой. Не подпуская к нам Арину и усиленно ее потчуя, няня сама, своими руками, одевала нас и, любуясь нами, не могла не поделиться гордостью с соседками:
– Вот какие мои выходки! Не забыли няни! Из этакой приехали дали!
И старухи, кто, подлаживаясь под нянин тон в чаянии скорого чаепития с гостинцами, кто искренно и просто, разделяли ее радость…
Няня провожала нас за ворота богадельни, усаживала в сани, укутывала пледом, извозчицкой полостью и целовалась с черной кухаркой Ариной, благодаря ее за то, что привезла дорогих гостей, и крестила нас до той поры, пока каурка не уносила нас к Нескучному саду.
Эти наезды к няне были для нас большим праздником. Еще большим праздником – всегда неожиданным – был ее приход к нам. Она оставалась у нас ночевать, гостила день, другой, третий – и тогда нам начинало казаться, что вернулась наша старая жизнь.
А она ушла безвозвратно.
Иногда няня присылала письма на имя мамы, где писала, что стосковалась по нас, а сама не так здорова. Мы ехали навестить ее, а если не решались нас, по плохой погоде, пустить к няне, то посылали «черную» Арину с гостинцами, и мы завидовали ей. Арина никогда не возвращалась без гостинцев от няни. Иногда же няня присылала проведать нас какую-нибудь свою доверенную старуху, отправлявшуюся в город к родственникам. Старуху засыпали мы вопросами о няне, кормили, поили чаем, давали ей на извозчика и отсылали с подарками няне… Одна из таких старух – добродушная Кирилловна – стяжала особую нашу привязанность за то, что была верный нянин посол.




