- -
- 100%
- +
Меня бесцеремонно выволокли из постели среди ночи, не дав поспать и четырёх часов. Пришлось наспех выгребать сор, выбивать тяжёлые перины, перестилать свежее белье, менять свечи, тереть до блеска медный таз для умывания. Меня без конца подгоняли, толкали в спину, обидно хохотали над моей сонной медлительностью. Кухарка Гретта походя отвесила мне подзатыльник — просто так, для порядка, чтобы не забывала своего места.
Но даже когда комната засияла чистотой, отдых мне не светил. Хозяин тут же прогнал меня на кухню — готовить ранний завтрак для «его милости», ибо знатные господа изволят просыпаться до рассвета. Глаза мучительно слипались, мысли путались, как спутанная пряжа. От усталости я то и дело прижималась пальцами к раскалённому боку плиты, обжигая кожу, и один раз едва не уронила тяжёлое блюдо с запечённым гусем — за такое меня бы, пожалуй, выпорола вожжами сама Гретта, не дожидаясь хозяйского дозволения.
Мне до безумия хотелось закрыть глаза и провалиться в тёплое, милосердное забытьё. Но я не имела права на такую непозволительную роскошь, как обычный человеческий сон.
Мельком взглянув на важного постояльца, я сразу поняла причину всеобщего раболепия. Перед ним буквально ходили на задних лапках, заглядывали в рот, ловили каждый вздох. Его пухлые, лоснящиеся от жира пальцы были унизаны тяжёлыми перстнями с драгоценными камнями — рубины, крупный опал, что-то мутно-зелёное, размером с ноготь. На поясе, на толстой золотой цепочке, покачивались часы в резном корпусе — вещь, стоившая больше, чем вся наша таверна вместе с конюшней и погребом. Очевидно, это был один из тех лордов, чьи карманы лопались от золота и чья воля в этих краях весила больше королевского закона.
Промозглая непогода заставила его прервать путь: тяжёлая карета попросту завязла бы в раскисшей глине, а наше заведение, увы, считалось самым сносным пристанищем во всей округе. Судьба любит такие мелочи. Один осенний ливень — и чья-то жизнь идёт под откос.
Весь день тянулся как нескончаемая пытка. Мне не позволили перевести дух даже на мгновение. Я без устали стряпала, чистила рыбу, таскала воду от колодца, накрывала ломящиеся от яств столы, мыла и натирала паркет до зеркального блеска — на коленях, тряпка за тряпкой, пока ладони не побелели и не сморщились от щёлочи. К вечеру гудящие ноги уже отказывались служить, а в висках поселилась тупая, ноющая боль.
Но впереди ждало самое худшее — вечернее прислуживание.
Я стояла у стола важного гостя, ловила на себе его липкие взгляды и слушала похабные сальные шуточки в адрес своей эльфийской внешности. Про остроконечные уши, которые так удобно «держать». Про то, что полукровки — они ведь и не люди толком, значит, и стыда у них нет. Мужчины хохотали, вытирая жирные губы рукавами, и тут же с важным видом переходили к новостям и большой политике: пошлины, урожай, война на южных перевалах.
Служанка не имеет права уйти, присесть или возразить. Она должна безмолвно стоять, покорно опустив глаза в пол и натянув на лицо фальшивую улыбку — такую, чтобы уголки губ не дрогнули, даже когда тебя щиплют за бедро. К концу смены спина буквально каменела, а лицо ныло от этой улыбки сильнее, чем от пощёчины.
Когда к полуночи я наконец доползла до своей каморки под лестницей, сил не осталось даже на то, чтобы смыть с лица осевшую за день копоть. Я рухнула на жёсткую постель — тонкий, свалявшийся матрас, набитый прелой соломой. Тело ныло от нещадной боли, суставы крутило, израненные колени горели огнём.
Я забылась тяжёлым сном без сновидений, лишённая даже возможности оплакать свою горькую участь.
Никакой хвалёной человеческой доброты, о которой так любили разглагольствовать менестрели, в моей жизни никогда не было. В детстве я ещё надеялась на чудо — на прекрасного спасителя, который придёт и укроет меня от невзгод широким плащом. Я даже придумала ему лицо. Суровая реальность давно растоптала эти глупые девичьи иллюзии, вбила их в грязь коваными каблуками.
Я смирилась. Так проще. Смирившемуся не так больно падать.
Утренний вызов к хозяину не сулил ничего хорошего. Тревожное предчувствие ледяной змеёй скользнуло под рёбра и свернулось там кольцом. Аркадий не звал меня к себе просто так — за проступки полагалась порка на дворе, за нерадивость — оплеуха на кухне. В кабинет вызывали для чего-то особенного.
Наскоро натянув привычные лохмотья — заношенную серую рубаху и короткие штаны, подвязанные бечёвкой, — я побрела к его дверям, старательно считая ступени, чтобы не думать.
Эта комната всегда была кричащим воплощением его тщеславия и жадности. Напыщенная позолоченная лепнина по углам, массивный кожаный диван, казавшийся мне верхом недосягаемого блаженства, высокие беленые потолки, широкие окна в тяжёлых рамах. Посреди этого мраморного великолепия возвышался огромный стол из лакированного чёрного дуба, за которым Аркадий пересчитывал выручку и подделывал долговые расписки.
Что-то оборвалось внутри, когда я робко постучала и перешагнула порог.
За столом сидел Аркадий. А напротив него вальяжно расположился тот самый ночной гость.
При свете дня мужчина ещё больше походил на огромного борова: лоснящиеся складки жира на шее, свисающий тройной подбородок, крошечные хитрые глазки, утонувшие в отёках, дорогой бархатный камзол, натянутый на брюхе так, что нити трещали. Его сальный, раздевающий взгляд скользнул по моему телу — медленно, оценивающе, плотоядно, — словно на каторжный аукцион выставили породистую кобылицу и он прикидывал, стоит ли проверить зубы.
Я инстинктивно сжалась, обхватив себя руками, чувствуя себя грязной и осквернённой одним этим взглядом.
— Инди, моя прелестная служанка, — вкрадчиво начал Аркадий, неторопливо пригубив вино из кубка. Он всегда говорил так, будто гладил кошку против шерсти. — Этот щедрый господин возжелал купить тебя. И я нахожу его предложение весьма… заманчивым.
Мир вокруг меня с грохотом рухнул.
Сердце испуганной птицей забилось о рёбра, ударилось раз, другой — и камнем упало вниз. В ушах зашумело, будто снова начался тот ливень. По торжествующей мерзкой улыбке хозяина было ясно: хряк выложил за меня гору золота. Столько, что Аркадий даже не стал изображать раздумья.
И никто — абсолютно никто в этом жестоком мире — не поднимет голоса в мою защиту. У меня нет ни имени, ни семьи, ни покровителя. Даже фамилии нет: в приходской книге я записана как «Инди, безродная, полукровка». Законы людей защищают лишь тех, у кого полны кошельки, а бесправная полуэльфийка — сухой мусор под их ногами, который сметают в угол и не вспоминают.
— Милочка, — хрипло заговорил покупатель, оглаживая пальцами пухлый подбородок, — изволь вечером хорошенько отмыться. Я люблю порядок во всём и привык публично заявлять свои права. Приведи себя в надлежащий вид. Клеймо рабыни лучше ложится на чистую кожу. Одежду тебе выдадут — чистую.
Он произнёс это ровно тем же тоном, каким на постоялом дворе просят почистить сапоги.
Я оцепенела. Дыхание перехватило, будто мне сдавили горло, пальцы задрожали мелкой дрожью. В голове разом стало пусто и оглушительно громко.
Стать вещью. Живым товаром. Скотиной с выжженным железом на плече — на всю жизнь, а жизнь у меня долгая, эльфийская, чтоб её…
*Нет!* — кричало всё внутри. Я кричала так, что должны были треснуть стёкла. Но губы выдали лишь безмолвный судорожный вдох.
Аркадий небрежно взмахнул рукой, отпуская меня, как отгоняют муху от кубка.
На ватных, подкашивающихся ногах я добрела до своей каморки и заперла дверь на хлипкий крючок — будто он мог что-то остановить, будто он мог остановить хоть что-нибудь.
Лишь оставшись одна, я позволила слезам хлынуть из глаз. Я судорожно растирала их по лицу грязными ладонями, размазывая копоть, и глухая, удушающая боль разрасталась в груди, распирала рёбра изнутри.
За что?! Что я сделала этому несправедливому миру?
Я не воровала — даже когда сводило живот от голода. Не лгала. Не проклинала своих мучителей вслух. Работала до кровавых мозолей, кланялась, улыбалась, молчала.
Почему именно меня обрекли на эту бесконечную пытку? Зачем люди вообще держат рабов, когда на землях других народов это клеймо давно признано варварством и позорным пережитком прошлого? Эльфы поют о свободе. Гномы гордятся тем, что даже пленников сажают за общий стол. И только здесь, среди людей, живая душа стоит ровно столько, сколько за неё дадут монет.
Я обессиленно осела на ледяной пол, прислонившись спиной к двери, и закричала без звука — разинув рот, зажав его ладонью, боясь привлечь внимание. Плечи тряслись. Чтобы заглушить душевные терзания, я до синяков стиснула собственное бедро, вцепилась в него так, что ногти оставили тёмные полумесяцы.
Физическая боль принесла секундное отрезвление — короткий, ясный вдох. Но приговора она не изменила.
Зачем мне долгая эльфийская жизнь, если она превратится в вечное, беспросветное рабство на цепи? Люди умирают быстро — семьдесят лет, восемьдесят. А я? Я буду носить это клеймо столетия, переходя из рук в руки, от хозяина к его сыну, от сына к внуку, пока не сотрусь в пыль.
Сбежать отсюда невозможно. Дороги раскисли, до ближайшего города четыре дня пути, на воротах — стража, у хряка — своя охрана и собаки. Беглых клеймят повторно, а после ломают ноги, чтобы не повторялось.
Спасения ждать неоткуда.
— Ну за что?.. — прошептала я в пустоту сырой каморки, где даже эхо не жило. — Чем я провинилась перед тобой, жизнь?
Тишина. Только дождь по черепице — всё тот же, безнадёжный, монотонный.
Пожалуйста. Хоть кто-нибудь. Хоть что-нибудь.
Ведь я не сделала ничего дурного.
Моя история не может закончиться так бесславно.
3 глава. Мечта о смерти.
Я проревела три часа и так и не выплакала жалость к себе.
Слёзы кончились раньше, чем боль — просто иссякли, как пересохший колодец, оставив после себя резь под воспалёнными веками и солёную стянутую кожу на щеках. А боль осталась. Она никуда не собиралась уходить; она устроилась во мне основательно, как хозяин в купленном доме.
Я просто лежала, глядя в потолок. В трещину, что тянулась от угла к самой середине и раздваивалась, как речное русло. Я знала эту трещину пять лет. Я знала каждое пятно сырости на этих стенах лучше, чем собственное лицо. Обессиленная до такой степени, что даже ненависть ощущалась чем-то далёким и чужим — не живым чувством, не огнём, а тупой хронической тяжестью в груди. Как камень, проглоченный когда-то давно и так и не вышедший.
Из-за двери доносились смешки. Разговоры. Звон посуды, скрип половиц, чей-то раскатистый кашель.
Голоса таверны жили своей жизнью — сытой, беззаботной, тупой жизнью людей, у которых есть завтра. У которых есть право на «не хочу». Они обсуждали сегодняшнее шоу. Заранее спорили, будет ли она кричать. Ставили монеты. Шутили — плоско, привычно, беззлобно даже, как шутят о погоде или о ценах на солому.
Один голос был громче остальных. Дребезжащий, сальный, довольный собой смех. И каждый его всплеск бил меня куда-то под рёбра — туда, где у нормальных людей живёт что-то тёплое, а у меня давно поселился яд.
Ярость бушевала во мне — тихая, слепая, никуда не направленная. Она не могла выйти. Ей просто некуда было деться. Мои права заканчивались на праве молчать и делать то, что мне говорят; ни кричать, ни ударить, ни даже посмотреть в глаза мне не позволялось. И потому ярость гнила внутри, разъедала меня изнутри, шла по жилам вместо крови — густыми, тёмными волнами, которые бились в стенки и откатывались обратно, потому что выхода нет.
Я не имею права даже на собственные чувства. Даже на это. Даже вот на это последнее, что вообще-то нельзя отнять.
Я поднялась — не потому, что решила, а потому, что тело устало лежать. Подошла к двери. Просто чтобы куда-то двигаться. Просто чтобы конечности что-то делали, пока голова медленно горела изнутри.
За дверью щебетали подавальщицы.
Приехал кто-то богатый, говорили они. Путник на простой лошади, без свиты, без герба — но с деньгами; это чувствуется, это всегда чувствуется, по тому, как человек кладёт монету на стол. Странно красивый. Пугающий. Маг, говорят. Его аура тянет холодом и смертью, у Марты руки затряслись, когда она ставила перед ним кубок, — но он же безумно красивый, правда, правда ведь, ты видела, как он посмотрел, он же посмотрел на меня, нет, на меня…
Моя жизнь летит к чертям.
Моя жизнь сегодня ночью перестанет быть моей жизнью.
А они стоят в двух шагах от моей двери и пускают слюни на мужчину в общем зале. Поправляют чепцы. Пощипывают себе щёки, чтоб румянец.
Сука. Больно. Завидно. Чтоб вам так жить, как мне.
Я ударила кулаком в стену. Не сильно, не с размаху — просто приложила костяшки к холодному дереву и надавила, пока боль не прошла по руке снизу вверх, коротко и ясно. Это было хоть что-то настоящее. Хоть что-то, что я выбрала сама.
Всхлипнула.
А я бы познакомилась с этим магом. Правда бы познакомилась. Подошла бы, посмотрела в лицо — раз он такой страшный и такой красивый, — и попросила бы. Убей меня. Быстро. Красиво. Без лишних слов и без вопросов «зачем тебе». Я бы даже поблагодарила. Я бы не отказалась от красивой смерти от рук того, у кого смерть в крови, — это куда лучше, чем то, что мне уготовано.
Если бы только меня выпустили. Если бы я могла просто выйти в этот зал.
Но стоит мне открыть дверь и сделать пять шагов, как меня развернут за плечи и втолкнут обратно. Все уже знают. Все уже всё решили. И никому — ни одному человеку в этих стенах — не жалко. Ни Гретте, которая знала меня девчонкой. Ни конюху Тому, которому я тайком таскала хлеб. Ни хозяйским дочкам, что примеряли мои редкие улыбки, как чужие платья.
Потому что я нищенка. Потому что я никому не нужна. Потому что у меня нет ничего, что делало бы мою боль важной хоть для кого-нибудь.
Я села у окна, на пол, привалившись виском к стене. За стеклом расползались осенние сумерки — мокрые, серо-лиловые, безнадёжные. По двору бегали куры, кто-то катил бочку. Мир занимался своими делами.
В голову полезли мысли — тихие, страшные, почти спокойные. Я начала думать о том, как хотела бы умереть, и от этих мыслей стало странно легко, будто я нашла дверь в комнате без дверей. Быстро. Без боли. Один последний удар сердца — и темнота, и тишина, и вечный сон без сновидений. Без клейма. Без жирных рук, что возьмут меня как вещь, потому что вещь не спрашивают. Без завтра, которое всегда хуже вчера.
Нет у меня сил сражаться. Я не боец. Я никогда не была бойцом — я просто существо, которое существует, потому что не умеет иначе. Комок яда и ненависти, гниющий в тёмной каморке, никому не нужный и ни на что не годный.
Я ведь ни одного доброго слова не слышала за пять лет. Ни одного. Ни «спасибо», ни «отдохни», ни «садись, поешь». Только приказы. Только насмешки. Только чужие сапоги, оставляющие синяки на моих рёбрах, и чужие руки, оставляющие след на плечах.
Мне незачем жить.
Я даже не знаю, что это такое — жить. Я знаю, как выживать. Это разные вещи, и второму меня научили очень хорошо.
Стук в дверь. Три коротких, ленивых удара.
— Одежда у двери, — вкрадчивый голос, масляный, довольный собой. — Прекрати себя жалеть и приведи себя в порядок. Господин не любит ждать.
Шаги удалились. Кто-то за поворотом коридора фыркнул от смеха.
Конечно. Конечно же.
Это ведь не хозяйским дочкам уготовано стать рабынями. Не Мирке с её лентами, не Лизе, которую отец сватает за сына кузнеца. Только жалкой нищенке — полуэльфийке без рода, без прав, без имени, которое кто-нибудь счёл бы важным запомнить.
Чтоб вам всем жить так, как живу я. Хоть один день. Хоть одно утро.
Я ненавижу людей.
Собрав себя из состояния лужицы — буквально по частям, как складывают обратно что-то разбитое, не зная, куда какой осколок, — я кое-как добралась до двери и открыла её.
На пороге лежала аккуратно сложенная одежда.
Белая рубашка с мелкими костяными пуговицами. Белые обтягивающие лосины. Белое бельё, тонкое, чистое, ни разу не надёванное.
Всё белое. Всё до последней нитки.
Как будто им нужно было, чтобы цвет унижения бросался в глаза. Как будто мало было самого шоу, мало было золота, мало было раскалённого железа — им понадобилось ещё и это маленькое, изящное издевательство. Белое, чтобы кровь была заметнее. Белое, чтобы всем было видно: смотрите, вот она, чистенькая, отмытая, приготовленная, как поросёнок к столу.
Я всё понимала. Я давно всё понимала — я не глупая, я просто бессильная, а это не одно и то же.
Перед началом рубашку расстегнут. Мне не позволят сделать это самой — в этом весь смысл. Я буду стоять полуголая перед толпой зевак, пришедших посмотреть, как гордая эльфийка складывает всю свою гордость к их ногам и перестаёт быть кем-то, у кого есть права. Они будут смотреть. Смеяться. Некоторые — с интересом, облизывая губы. Некоторые — с жалостью, которую никто не рискнёт выразить вслух, потому что за жалость к рабыне тут не платят.
А потом клеймо. Ниже ключицы, чтобы видно было под любым воротом.
Я подняла свёрток. Ткань пахла крахмалом и лавандой — чужой, богатой, вымытой жизнью.
Я добрела до помывочной. В этот час там было пусто, гулко и холодно; в жестяной трубе журчала вода из нагретой бочки, по стенам сползали капли.
Встала под струи и долго стояла, не двигаясь. Просто позволяла воде течь по телу — по плечам, по спине, по лицу, — чтобы не различать, где вода, а где слёзы. Рыжие волосы потемнели от влаги, потяжелели, прилипли к плечам и лопаткам, как водоросли.
Потом посмотрела в мутное щербатое зеркало и увидела жалкое зрелище.
Зелёные глаза, покрасневшие, с набрякшими веками. Рыжие пряди, облепившие худые плечи. Тело — слишком худое, слишком измученное, слишком долго живущее на объедках и нелюбви. Рёбра, которые можно пересчитать взглядом. Ключицы, торчащие так, что на них, кажется, можно повесить плащ. Синяки на коленях — старые, жёлто-зелёные, и новые, свежие, багровые от мытья полов. И на животе, слева, — большой синий отпечаток чьего-то сапога. Три дня назад. За нерасторопность.
Я прикоснулась к нему пальцами. Больно. Своё. Пока ещё своё.
По щекам потекли слёзы — бесшумные, бессильные, уже почти привычные.
Моё тело скоро перестанет быть моим. Не в переносном смысле, не в красивом книжном — а по закону, по бумаге, по печати. Оно будет принадлежать другому человеку, и на нём будет стоять его метка, как на бочке с вином или на боку коровы.
Меня начало тошнить. По-настоящему, до кома в горле, до кислой судороги под языком — от одной мысли о том, что мне придётся лечь под этого жирного борова. Что его пальцы с перстнями будут трогать это измученное тело. Что я не смогу сказать «нет» — не потому, что испугаюсь, а потому, что у меня не будет права даже на это слово. Оно просто перестанет существовать в моём языке.
Если бы только кто-нибудь заступился.
Если бы хоть один человек — один! — вошёл в эту дверь и сказал им: нельзя. По Дорнскому уложению эльфов и полуэльфов запрещено обращать в рабство, за это лишают патента и вешают на площади. Это закон. Это записано. Это запрещено.
Но никто не войдёт. Никто не скажет. Законы читают тем, у кого есть кому их прочесть. А у меня нет никого, и моя боль не стоит чужих усилий даже на медный грош.
Я опустилась на холодный кафель. Прижала колени к груди, обхватила руками, уткнулась в них лицом и попыталась стать невидимой. Маленькой. Несуществующей. Как в детстве, когда казалось: если зажмуриться достаточно крепко и не дышать, мир исчезнет первым и не успеет тебя заметить.
Мир не исчез. Он никогда не исчезает — это привилегия только для нас.
Отвращение не уходило. Мысль о его руках была невыносимой — физически невыносимой, как ожог, как ноготь под кожей. Это неправильно. Это страшно. И это мой приговор, а я слишком слаба, чтобы его оспорить. Слишком слаба, чтобы бежать. Слишком слаба даже для того, чтобы умереть — потому что и смерть требует решимости, а у меня её нет; у меня есть только желание, чтобы всё это как-нибудь закончилось само.
Я встала.
Вытерлась полотенцем — медленно, механически, водя тканью по коже, как чужой рукой. Последний раз посмотрела на своё отражение. На свою кожу без клейма. На своё лицо, пока ещё принадлежащее мне.
Запомнила.
Добрела до каморки. Отжала волосы, высушила их у чадящей свечи, расчесала пальцами и собрала в высокий хвост — потому что мне сказали привести себя в порядок, а не потому, что я этого хотела.
Начала одеваться трясущимися руками. Натянула лосины — белые, гладкие, чужие. Кое-как справилась с пуговицами рубашки, промахиваясь мимо петель, застёгивая и расстёгивая заново, хотя прекрасно знала, что через час их расстегнут не мои пальцы. Что под ними поставят печать.
Села на край постели.
Сложила руки на коленях. Сжала костяшки до побеления, до боли, до онемения.
Думала о том, что лучше бы я умерла — вчера, год назад, при рождении, всё равно когда.
Думала о том, что лучше бы этот жирный боров подавился сегодня за ужином. Костью. Куском мяса. Чем угодно. Чтоб хрипел, багровел и никто не успел бы, никто не догадался бы, все бы стояли и смотрели, как стояли и смотрели на меня всю мою жизнь.
Мечтала о лёгкой смерти — своей или его, мне было уже почти всё равно.
И слушала, как за дверью смеются люди, которым до меня нет никакого дела.
4 глава. Публичная казь её права на собственное тело.
Увядание моей жизни наступило пугающе быстро. Кажется, сумерки сгустились над моей судьбой в одно мгновение — я едва успела вдохнуть, а всё уже было решено, взвешено и оплачено.
Раздался резкий, бесцеремонный стук в дверь. Даже не стук — удар кулаком, от которого хлипкие доски задрожали в раме. Меня без единого слова подхватили под локти и поволокли вниз, к залитой ярким светом сцене, где обычно выступали заезжие музыканты и плясали девицы в цветных юбках. Сейчас эти щербатые подмостки пустовали, ожидая иной, куда более жестокой драмы.
Ноги едва слушались. Я пересчитала все ступени, спотыкаясь, и ни один человек в этих стенах не сказал ни слова в мою защиту.
Окружающая толпа нетерпеливо гудела. Зал был набит до самых стен — сюда стеклись, кажется, все, кто мог держаться на ногах: постояльцы, местные пьяницы, извозчики, кузнец с сыновьями, даже те, кто обычно и близко к таверне не подходил. Такое даром не показывают.
До моих ушей доносились плоские, сальные смешки и издевательские выкрики:
— Эльфийка на торгах — вот это улов!— Жгите клеймо, эти ушастые только для этого и годятся!— Смотрите, как дрожит! Наверняка уже предвкушает, как будет ублажать хозяина!— Эй, красавица, покажи ушки! Правда, что они дёргаются, когда вам хорошо?
И это были самые безобидные слова из тех, что летели в мою сторону. Остальные я не хочу помнить — но буду помнить всегда, потому что память жестока и хранит именно то, от чего хочется избавиться.
В ту секунду мне казалось, что против меня ополчился весь мир. Что жизнь, едва начавшись, подошла к концу. Сердце испуганной птицей билось в груди, отсчитывая последние удары моей свободы — я слышала его в горле, в висках, в кончиках пальцев.
Прежде, в редкие минуты покоя, я гадала, каким окажется мой последний день под солнцем. Мне представлялось что-то тихое: старость, деревянная кровать, свет в окне. Теперь я знала настоящий ответ: это был день крушения моей воли. Впереди не ждала милосердная смерть — только бесконечная серая полоса боли, унижения и беспросветного отчаяния. Столетия её. Я буквально кожей ощущала, как тают минуты, отделяющие меня от превращения в безликую вещь, в кусок плоти, ценность которого будут мерить лишь похотливыми взглядами да весом на рынке.
Собрав остатки мужества, я подняла голову и обвела взглядом ликующий зал.
Тошнота подступила к горлу.
Зрители моего позора торжествовали. Они пили эль, жадно ели, стучали кружками по столам, тянули шеи, чтобы лучше видеть. Кто-то усадил на плечи мальчишку — чтобы ребёнок посмотрел. Чтобы ребёнок это увидел и запомнил, как правильно поступать с теми, у кого острые уши.
Я смотрела на их расплывающиеся в пьяных улыбках лица и ловила себя на страшной мысли: я желала им всем мучительной гибели. Или такой же незавидной участи, что уготована мне, — до последнего дня, до последнего вздоха. Словно вся человечность, о которой эти существа так громко рассуждают при свете дня в церквях и на площадях, испарилась без следа, стоило подать им зрелище. Словно я лично нанесла каждому из них смертельную обиду одним фактом своего рождения.




