Третий колодец и другие рассказы

- -
- 100%
- +
—Они пугают. — почти неслышно произнёс Пабло.
Амаду кивнул.
— Значит, они ещё живы.
Пикассо осторожно взял одну маску в руки.
— Почему они такие… ломанные?
— Ломанные или сломанные? Ни то, ни другое. Просто вы, европейцы, думаете, что лицо — одно.
За окном шумел порт, кричали чайки, скрипели канаты.
Амаду сел напротив Пикассо.
— Когда человек рождается, у него уже много лиц.
Он коснулся своей груди.
— Лицо для матери. Для врага. Для женщины. Для страха. Для смерти.
Потом поднял маску.
— А это лицо для внешнего мира.
— Что это значит?
— Мир всё время смотрит на человека.
— И?
— Не каждый может выдержать этот взгляд.
В тот вечер они говорили до ночи. Амаду сказал:
— Люди боятся смерти потому, что думают, будто у них одно лицо. И что смерть заберёт именно его.
Старик провёл пальцем по деревянной поверхности маски.
— Человек состоит из частей. Смерть просто снимает одну из них.
Пикассо спросил:
— Тогда зачем маска?
Амаду впервые улыбнулся.
— Чтобы лицо не раскололось слишком рано.
В Париже Пикассо он начал смотреть на людей иначе. В кафе, в мастерских, в борделях Монмартра.
Лицо никогда не остаётся тем же. Улыбка уже меняет геометрию человека. Страх ломает её ещё сильнее. Желание — ещё сильнее.
Он начал делать наброски. Нос уходил в сторону. Глаза оказывались на разных уровнях. Профиль существовал одновременно с анфасом. Будто человек распадался прямо внутри изображения.
Весной 1907 года он снова встретился с Амаду, показал рисунки.
Старик долго рассматривал их.
— Теперь ты начал видеть. Лицо движется.
— А люди говорят, что это уродство.
Старик тихо рассмеялся.
— Люди всегда называют уродством то, что разрушает их привычный способ смотреть.
Перед расставанием Амаду сказал:
— Настоящая маска не скрывает человека.
Пикассо ждал продолжения.
— Она делает невидимое достаточно сильным, чтобы на него можно было смотреть.
Через несколько месяцев Пикассо начнёт писать «Авиньонских девиц». Лица станут острыми. Раздробленными. Почти ритуальными.
Европейская живопись расколется вместе с ними. Критики будут говорить: варварство, разрушение формы, конец гармонии.
Но Пикассо стоял на своём: лицо никогда не создаётся для зеркала.
Лицо создаётся, чтобы выдержать взгляд мира.
Цвет боли

Иногда Фриде Кало казалось, что её тело продолжает аварию даже спустя годы. Автобус давно столкнулся с трамваем. Металлический поручень давно прошёл сквозь её тело. Кровь давно смыли с мостовой.
Но внутри всё продолжало происходить. Боль не заканчивалась — она лишь меняла форму.
Осенью 1932 года Фрида часто ходила на рынок в дни подготовки к Día de Muertos в Мехико. Её притягивали эти мексиканские недели, когда смерть переставала быть трагедией и становилась частью разговора.
На улицах продавали сахарные черепа, жёлтые цветы, свечи, игрушечные скелеты, бумажные гирлянды, похожие одновременно на праздник и поминки.
Мексика умела смотреть на смерть иначе.
Торговка сидела возле самого входа на рынок. Перед ней лежали маленькие глиняные фигурки: скелеты, смеющиеся женщины, дети с черепами вместо лиц, музыканты и танцующие мертвецы.
Фрида приходила к ней не раз. Иногда покупала безделушки, иногда просто сидела рядом.
Однажды она призналась:
— Мне кажется, моё тело меня предало.
—Оно просто всё помнит, — услышала Фрида в ответ.
Вечером Фрида долго смотрела в зеркало. Шрамы, следы операций, последствия полиомиелита. Тело действительно помнило всё. Даже то, что разум уже устал удерживать.
Через несколько дней она встретила на рынке мальчика, продававшего бумажные маски. Одна из них была раскрашена слишком ярко: красный, зелёный, синий, золотой. Почти болезненно ярко. Фрида спросила:
— Почему такие отчаянно яркие цвета?
Мальчик пожал плечами.
— Чтобы смерть не выглядела одинокой. Так говорит мой папа.
«Любопытно, — подумала Фрида, — страдание всегда хочет стать видимым. Иначе оно начинает пожирать человека изнутри».
Позже, сидя дома с кистями и красками, она впервые попыталась сформулировать это словами. Боль становится невыносимой, если не превращается в образ. Она повторила фразу вслух несколько раз, словно проверяя её на прочность. Потом взяла кисть. Но картины не получались. Они были слишком аккуратными. Слишком художественными. Будто живопись пыталась спрятать страдание вместо того, чтобы пройти через него.
Тогда Фрида начала рисовать иначе. Без защиты, без дистанции, без желания быть красивой. Она рисовала позвоночник как сломанную колонну. Тело — как карту повреждений. Лицо — как место, где боль научилась смотреть наружу.
Однажды Диего Ривера1 спросил:
— Почему ты всё время рисуешь себя?
— Потому что я — единственный предмет, который знаю изнутри. —ответила Фрида.
Но дело было не только в этом. Фрида начала понимать: человек собирает себя из символов, когда обычная реальность перестаёт выдерживать его жизнь. Цветы, кровь, корни, черепа, разорванное тело, двойники. Всё это становилось не украшением, а способом удержать личность от распада.
Через несколько недель Фрида снова пришла на рынок. Торговка перебирала свечи. Фрида спросила, как будто знала ответ заранее:
— Почему в Мексике смерть всегда такая яркая?
— Потому что тьма любит бледных.
— А яркие цвета?
— Яркие цвета нужны тем, кто смотрит в тьму слишком долго.
Этой ночью Фрида почти не спала. Она лежала неподвижно, слушая, как боль медленно двигается внутри тела. Страдание любит яркие цвета, потому что само по себе оно бесцветно. Оно пытается стереть мир. А цвет — возвращает ему присутствие. После этого её живопись стала ещё резче.
Красный — не как украшение, а как открытая рана.
Зелёный — как упрямство жизни.
Синий — как холод одиночества.
Она больше не отделяла символ от тела, а тело — от судьбы.
Фрида никогда не рисовала фантазии. Она просто пыталась превратить боль во что-то, что можно выдержать глазами.
Последний цвет сада

В 1917 году Клод Моне уже почти не доверял собственным глазам.
Свет расплывался, контуры дрожали, белое становилось жёлтым, красное иногда казалось ржавым пятном, проступающим сквозь туман.
Врачи говорили: катаракта.
Друзья советовали: меньше работать, больше отдыхать.
Но Моне продолжал писать сад, словно боялся, что если остановится, цвет уйдёт раньше него.
Живерни той осенью было тихим. Война шла далеко, но даже сюда иногда доходил глухой рокот мира, который начал разрушать сам себя.
Пруд с кувшинками почти не менялся. Только сам Моне чувствовал: сад становится всё менее предметным. Будто формы растворялись, оставляя после себя только дыхание цвета.
Садовника звали Этьен. Он работал в Живерни больше двадцати лет. Сутулый, с руками человека, всю жизнь разговаривавшего с землёй.
Утром Моне заметил, как тот слишком долго ищет секатор, лежащий прямо перед ним.
— Ты плохо видишь?
Этьен усмехнулся:
— Уже не вижу вдаль.
Потом спокойно добавил:
— А теперь и вблизи начинает уходить.
После этого они стали разговаривать чаще. Иногда прямо у пруда, иногда в теплицах, иногда молча сидели возле воды, где кувшинки медленно двигались вместе с отражением неба.
Однажды Моне сказал задумчиво:
— Всё распадается. Деревья теряют форму. Лица теряют края.
Этьен долго смотрел на пруд.
— Форма всегда уходит первой. Глаз сначала перестаёт верить предметам. А цвет держится дольше.
— Но как можно видеть цвет без формы?
Этьен улыбнулся почти детской улыбкой.
— А разве вечером ты не видишь сначала свет, а уже потом дерево?
Моне начал замечать: утром сад ещё состоит из предметов, но к вечеру — только из отношений цвета. Синий входит в воду. Вода — в серое небо. Зелёный растворяется в отражении. Границы перестают быть важными.
В один из дождливых дней Этьен сказал:
— Вода помнит небо.
Они долго смотрели на пруд. Тёмная поверхность всё время менялась, будто вспоминая облака, ветер, свет, время дня.
— Поэтому её невозможно закончить, — тихо сказал Моне.
Этьен кивнул.
— Память всегда движется.
Осенью зрение Этьена ухудшилось сильнее. Он всё чаще работал на ощупь. Но при этом неожиданно начал точнее говорить о цветах.
— Сегодня утро слишком белое.
Или:
— Вечер стал тяжёлым синим.
Моне однажды не выдержал:
— Как ты это понимаешь, если почти не видишь?
Этьен коснулся рукой воздуха.
— Цвет — это не только то, что видят глаза. Это то, как мир касается человека.
В тот вечер Моне не смог писать. Он ходил по мастерской, смотрел на огромные холсты с кувшинками и впервые подумал, что всё это — не про пруд. А про исчезновение формы мира.
Через несколько дней они сидели возле воды на закате. Сад постепенно растворялся в тумане. Мостик исчезал первым. Потом деревья, потом берег. Оставались только цветовые пятна, плавающие в воздухе.
Этьен тихо сказал:
— Мир становится настоящим перед исчезновением. Человек перестаёт называть вещи и начинает их видеть.
Моне вдруг спросил:
— Тебе страшно слепнуть?
Садовник ответил не сразу.
— Да.
Потом улыбнулся.
— Но знаешь… когда формы уходят, остаётся что-то более глубокое.
Этьен посмотрел на пруд, почти невидящий, но удивительно спокойный.
— Присутствие цвета.
Кувшинки у Моне становились всё менее похожими на цветы. Берег исчезал, горизонт растворялся.
Оставались вода, свет, память неба, движение цвета внутри времени.
Моне часто вспоминал садовника, который почти ослеп, чтобы понять: цвет живёт дольше предмета.
Внутри волны

Осенью 1837 года Иван Айвазовский впервые по-настоящему вышел в море. Туда, где суша постепенно исчезает, и человек начинает понимать, что вода — это не пространство между землями, а отдельный мир, живущий по собственным законам.
Это было двухмачтовое парусное судно средних размеров — подвижная черноморская бригантина, приспособленная для переменчивых ветров и короткой крутой волны. Такие суда часто принадлежали греческим или армянским торговым семьям, перевозившим вино, сушёную рыбу, табак, ткани и масло между портами Крыма, Кавказа и Османской империи.
Корпус бригантины был тёмный, просоленный, со следами бесконечных ремонтов. Смола выступала между досками. На носу — выцветший глаз, нарисованный ещё прежним владельцем: старый средиземноморский знак против шторма и дурного ветра.
Палуба всё время жила: скрип снастей, удары мачт, шорох канатов, запах мокрого дерева, смолы и соли. Это было не «красивое судно» из академических морских полотен. Оно выглядело рабочим, усталым, почти живым. На таких судах море чувствовалось особенно близко — не как пейзаж, а как стихия, от которой зависела каждая доска под ногами.
Айвазовский тогда был ещё очень молод. Недавний выпускник Академии, талантливый, уже замеченный, но всё ещё слишком влюблённый в красоту поверхности. Он рисовал море, как его рисуют люди с суши: линия горизонта, волны, отражения света. Море как вид, не как сила.
Грека на борту бригантины звали Николаос. С выгоревшими глазами, почти белыми от солнца и соли. Говорили, что он пережил столько штормов, что давно перестал считать их бедствиями.
Он редко говорил первым. Но иногда, особенно ночью, начинал рассказывать так, будто продолжал старый разговор с самим морем.
На третий день поднялся ветер, небо стало тяжёлым, волны начали расти медленно, почти незаметно.
Айвазовский стоял у борта, пытаясь рисовать.
Николаос посмотрел на лист и усмехнулся:
— Море никогда не рисуют с берега.
— Но мы не на берегу.
Грек покачал головой.
— Пока ты смотришь на него как зритель — ты всё ещё на берегу.
Эта фраза задела Айвазовского сильнее, чем ему хотелось признать.
На следующий день шторм усилился. Волны уже не двигались отдельно друг от друга. Вода стала единым движением. Палуба исчезала под ударами пены. Небо и море постоянно менялись местами.
Айвазовский вдруг понял, что почти ничего не может нарисовать. Все формы распадались.
Николаос заметил его растерянность.
— Что случилось, художник?
— Волны всё время другие.
— А зачем писать волну?
— Что тогда?
Грек медленно провёл рукой по воздуху.
— Дыхание моря.
Вода действительно не имела собственной формы. Каждое мгновение она становилась чем-то новым.
Море нельзя было рисовать как предмет. Только как движение.
Ночью корабль качало особенно сильно, Айвазовский не мог уснуть. Он вышел на палубу. Шторм уже уходил, но волны всё ещё тяжело перекатывались в темноте. Николаос сидел у мачты, словно ждал именно его.
— Тебе страшно? — спросил моряк.
Айвазовский честно ответил:
— Да.
— Это хорошо. Море не любит людей, которые перестают бояться.
— Люди называют шторм катастрофой.
Николаос усмехнулся.
— Только люди на суше.
— А для моряков?
Моряк долго смотрел в чёрную воду.
— Шторм — это разговор.
— Разговор с кем?
— С тем, что больше тебя.
Айвазовский подумал: шторм не хотел уничтожить корабль, он просто существовал. Так же, как существует ветер, тьма, время, старость.
Через несколько дней море стало спокойным, гладким почти до неподвижности. На закате горизонт светился тонкой золотой полосой.
Айвазовский долго смотрел вдаль. Горизонт — это обещание. Поэтому море невозможно закончить. Оно всегда продолжается дальше взгляда.
Большинство художников пишут море так, будто хотят победить его. А надо рисковать так, как будто ты сам на мгновение стал частью волны.
Море невозможно увидеть снаружи. Его можно писать только изнутри движения.
Это не сон

В 1926 году Рене Магритт всё чаще чувствовал раздражение перед обычностью мира.
Стол был слишком похож на стол. Окно — на окно.
Предметы будто согласились навсегда оставаться самими собой, и это казалось ему подозрительным.
Днём он работал в рекламном агентстве, рисовал афиши, буквы, витрины. Ночью ему казалось, что вещи начинают жить иначе, когда человек перестаёт смотреть на них как на полезные предметы.
Той зимой он часто ездил ночным поездом между Брюсселем и прибрежными городами. В одном из таких поездов он решил познакомиться с машинистом. Виктор был очень спокойный, с лицом человека, слишком долго смотревшего в ночные рельсы.
Рядом с ним почти всегда находился молодой помощник — Люсьен. Совсем юный, быстрый, нетерпеливый. Он всё время задавал вопросы, словно боялся, что мир может закончиться раньше, чем он успеет его понять.
Первый разговор, который Рене запомнил на всю жизнь, произошёл глубокой ночью. Поезд шёл через туман, за окнами проплывали редкие огни, похожие на забытые мысли.
Магритта пригласили в кабину машиниста, и Виктор неожиданно сказал:
— Ночью предметы перестают быть уверенными в себе.
Магритт улыбнулся:
— Что это значит?
— Днём вещи слишком зависят от человека.
Люсьен рассмеялся:
— Месье Виктор опять начинает.
Но машинист продолжил спокойно:
— Ночью дорога перестаёт быть просто дорогой.
Магритт заинтересовался.
— И чем же они становятся?
Виктор посмотрел в чёрное стекло.
— Возможностью другого значения.
Люсьен покачал головой:
— Это всё потому, что ночью плохо видно.
— Нет, — ответил машинист. — Наоборот. Просто днём человек слишком уверен, что понимает мир.
Поезд входил в длинный тоннель. На мгновение всё исчезло, кроме света фонаря и ритма колёс. И тогда Виктор сказал:
— Слова портят вещи. Слово закрывает предмет.
Люсьен нахмурился:
— Но без слов мы бы вообще ничего не понимали.
— Именно, — тихо сказал Виктор. — Мы понимаем слишком быстро.
После тоннеля открылось ночное поле. Редкие деревья стояли в тумане, словно декорации сна.
Через несколько дней Магритт снова поехал тем же поездом.
Теперь разговор продолжился уже как будто сам собой.
— Почему тебе так нравятся поезда? — спросил он Виктора.
— Потому что ночью поезд честнее дома. Дом делает вид, что мир неподвижен.
Машинист посмотрел вперёд, в темноту рельсов.
— А поезд знает, что всё проходит сквозь неизвестность.
Люсьен вдруг спросил:
— Тогда почему люди так любят называть вещи?
Виктор усмехнулся:
— Потому что человеку страшно жить среди того, что может оказаться не тем, чем кажется.
На одной из станций они вышли покурить. Туман был таким плотным, что фонари казались висящими в пустоте.
Магритт достал трубку и с усмешкой сказал:
— Это не трубка.
Люсьен рассмеялся:
— Нет, это точно трубка.
— Нет, — спокойно сказал машинист, кивнув Магритту. — Это предмет, которому мы договорились дать такое имя.
Рене вторил старику:
— Сама вещь никогда полностью не совпадает со словом. Реальность держится не на предметах.
Машинист посмотрел в чёрное окно вагона и добавил:
— На согласии людей считать их понятными.
Весной 1927 года Магритт начал писать иначе. Предметы на его картинах стали тревожно точными — и одновременно невозможными.
Трубки. Яблоки. Окна. Шляпы. Облака. Всё выглядело знакомым. Но больше не совпадало с самим собой.
Магритту снова и снова слышал ритм колёс. Туман, тёмные станции. Молодой Люсьен, пытающийся удержать мир понятным. И старый машинист, который однажды объяснил ему: вещь начинается там, где заканчивается её название.
Время колокола

Осенью 1961 года Андрей Тарковский уехал на север почти без цели.
Официально — собирать материал для будущего фильма о древнерусской живописи. Неофициально — спасаться.
Москва начала душить его скоростью и монтажом жизни. Ему всё чаще казалось, что современный человек перестал жить внутри времени и начал только измерять его. Время исчезало, оставляя лишь счёт.
Монастырь стоял возле большой северной реки. Белые стены, чёрные купола, жёлтые листья, летящие через пустой двор. Полуразрушенная колокольня возвышалась над всем, как память о звуке, которого больше нет.
Тарковский приехал туда под вечер. Молодой монах провёл его через холодные коридоры. В монастыре было странно тихо. Будто место слушало само себя.
Настоятеля звали отец Павел. Высокий, седой, с медленными движениями. Он говорил так, словно слова должны были успеть дойти до человека раньше, чем исчезнуть.
За ужином Тарковский спросил:
— Здесь всегда так тихо?
Монах улыбнулся:
— Нет. Просто здесь меньше вещей, которые отвлекают от времени. В городе человек думает, что время движется. А здесь начинаешь понимать, что движешься ты.
Вечером отец Павел отвёл его к старому звонарю.
Тот жил отдельно, возле разрушенной колокольни. Звали его Савелий. Он прошёл войну, лагеря, ссылку, и теперь казался человеком, который давно перестал спорить с жизнью. Лицо было почти неподвижным. Только глаза — светлые, очень внимательные. Первое, что он сказал Тарковскому:
— Ты слишком торопишься смотреть.
Над головой висели колокола без языков — словно огромные застывшие капли времени. Тарковский долго смотрел вверх.
— Они больше не звонят?
Савелий покачал головой.
— Иногда сами звонят.
— ?
— Потому что звук тоже должен уметь молчать.
На следующий день они долго сидели возле реки. Монахи работали в огороде неподалёку. Ветер медленно двигал траву. Савелий вдруг спросил:
— Ты кино снимаешь?
— Учусь.
— Тогда запомни: человек жив, пока слышит время, а не считает его. Считать время — это ждать конца.
Потом закрыл глаза.
— Слышать время — значит жить внутри него.
Позже Тарковский говорил с монахами ещё много раз.
Отец Михаил, бывший учитель литературы, сказал ему:
— Современный человек разучился пребывать. Он всё время находится либо в прошлом, либо в будущем. Но никогда — в настоящем достаточно долго.
Тарковский всё чаще замечал: капли дождя по стеклу, медленный дым, скрип пола, движение света по стене. Мелочи начинали жить дольше, чем сюжет.
Однажды он сказал Савелию:
— Иногда мне кажется, что настоящее событие — не действие, а ожидание действия.
Старик кивнул.
— Потому что время — это не дорога. Время — это вода.
Вечером Савелий впервые поднялся на колокольню. Не спеша. Словно разговаривая с каждой ступенью. Тарковский шёл следом.
Наверху уже темнело. Северное небо было серым, почти металлическим. Савелий положил руку на старый колокол.
— Знаешь, почему колокол важнее часов? Часы делят время. А колокол делает его цельным. Поэтому советская власть всегда любила часы и боялась колоколов.
Потом он ударил. Звук пошёл над рекой медленно, тяжело, словно сама земля начала вспоминать что-то древнее.
Тарковский почувствовал, что звук не проходит через время. Наоборот. Это время проходит через звук.
Позже, уже работая над «Андреем Рублёвым», потом над «Зеркалом», «Сталкером», «Ностальгией», он будет снова и снова возвращаться к этому северному монастырю. К дождю, медленному огню, молчанию, лицам, которые существуют внутри времени, а не поверх него.
Тарковский будет вспоминать старый колокол и голос Савелия:
— Человек погибает не тогда, когда у него кончается время. А тогда, когда он перестаёт его слышать.
Сад наказаний

В городе пахло мокрой соломой, дымом и мясом.
Осень 1498 года в Хертогенбосе всегда приходила вместе с гниением. Каналы темнели. Рыночные площади становились вязкими от грязи. Колокола звучали ниже обычного. Даже собаки двигались осторожнее, словно чувствовали приближение зимы раньше людей.
Иероним Босх любил такие дни.
В сыром воздухе предметы теряли чёткость. Башни расплывались в тумане. Лица становились похожими на маски. Мир начинал походить на собственный сон.
Босх направился к городской тюрьме.
Палача звали Матис. О нём говорили разное. Что он умеет определить вора по походке, что однажды после казни спокойно доел яблоко, стоя возле виселицы. Что он никогда не смотрит осуждённым в глаза.
Последнее было неправдой. Матис смотрел на осуждённых и в их глаза тоже очень внимательно.
Иеронима и Матиса познакомил городской нотариус, заказавший Босху небольшую картину для зала суда.
— Вам стоит поговорить, — сказал нотариус с пьяной усмешкой. — Один рисует ад, другой поддерживает его в порядке.
Матис тогда рассмеялся неожиданно мягко.
— Ошибаетесь. Художник опаснее меня.
Сначала Босх приходил просто из любопытства. Его интересовали лица перед страхом. Не страх сам по себе. А момент, когда человек понимает: дальше ничего изменить нельзя.
Он делал наброски: дрожащие руки, перекошенные рты, неестественно расширенные глаза.
Однажды Матис сказал:
— Вы всё ещё рисуете людей так, будто зло приходит снаружи.
Босх поднял голову.
— А разве нет?
— Люди боятся не ада.
— Чего же тогда?
Матис посмотрел прямо на него.
— Того, что ад слишком похож на них самих.
После этого разговора Босх начал приходить чаще.
Иногда они сидели в комнате возле внутреннего двора тюрьмы. Иногда бродили по ночному рынку после закрытия. Матис удивительно много знал о людях. И почти ничего — о Боге.
Однажды ночью они остановились возле мясных рядов. На крюках ещё висели туши животных. Тени от фонарей делали их похожими на человеческие тела. Матис спросил:
— Знаете, почему чудовища всегда смешные?
— Смешные?
— Конечно.
Он кивнул на туши.
— Настоящий ужас никогда не выглядит полностью чужим.
Босх задумался.
— Поэтому у демонов человеческие лица?
— Не только лица.
Палач улыбнулся уголком рта.
— У них человеческие желания.
На площади кто-то пел пьяную песню. Ветер шевелил грязную солому.
Матис продолжил:
— Люди думают, будто грех делает человека зверем.
— А вы так не думаете?
— Грех делает человека слишком человеком.
Эта фраза не отпускала Босха несколько недель. Он начал замечать странные вещи. Как жадность меняет лицо быстрее болезни. Как похоть делает движения почти нечеловеческими. Как страх уродует осанку. Будто внутри человека уже жили существа, которым только не хватало формы.



