Вставай!

- -
- 100%
- +
Триста восемьдесят два дня, — подумала она.
Триста восемьдесят два дня, и потом — он.
Виталий Крутов, или как его там. Мужчина в бурой куртке. С пистолетом. В автобусе номер семьсот семнадцать.
Через год он войдёт на остановке «Каширский проезд». Через год он поднимет пистолет. Через год старушка в вязаной шапке будет сидеть через проход от меня, и в её авоське будут огурцы в стеклянной банке.
И я — я буду сидеть у окна.
Или — не буду.
Или — я не сяду в этот автобус вообще. Спрячусь. Пережду. Позвоню в полицию заранее. Сделаю что-нибудь — что-нибудь, — чтобы не оказаться там.
Или — сяду.
Аня не знала. Пока — не знала. Это незнание сидело в ней, как камень: тяжело, неповоротливо, и нельзя его сдвинуть, и не на что его опереть, и он давит, и давит, и давит.
Но было и другое — другое, что сидело рядом с камнем, такое же тяжёлое, но живое.
Я вставала, — подумала Аня. — Там, в автобусе, я вставала. Когда все молчали — я вставала. Когда пистолет был направлен на старушку — я вставала. Я не думала. Я просто — вставала.
Значит, я могу вставать.
Значит, я умею.
Значит, это — во мне есть.
Она легла обратно. Натянула одеяло. Закрыла глаза. Живот урчал — тихо, неотвязно. Завтра будет первый день без пельменей. Завтра будет первый день, когда она встанет не потому, что надо, а потому что — решила. Завтра будет первый день нового голода — не того голода, который заглушает, а того, который двигает.
За окном гудел запоздалый трамвай.
Аня Черезова, двадцати лет, сто двадцати двух килограммов, третий курс МГУКИ, комната триста семнадцать, общежитие на Левобережной, — Аня Черезова лежала в темноте и слушала трамвай, и город, и собственное урчание, и тишину спящей Кристины, и далёкий, как с другой планеты, гул своего сердца, — и думала:
Триста восемьдесят два дня.
Ни одного лишнего.
Глава 3. Полтора километра
Кроссовки лежали на антресолях.
Аня знала об этом так же, как знала про жёлтое пятно на потолке и про облупленный лак на пятке Кристины, — знала фоновым, ленивым знанием, к которому никогда не обращалась. Кроссовки эти купила ей мать четыре года назад, когда Аня заканчивала одиннадцатый класс и мать вбила себе в голову, что «дочке нужна физкультурная форма, а то в институте ещё пригодится»; кроссовки были белые с розовым, «Демикс», рыночные, тридцать девятый размер, и в них Аня за все четыре года прошла ровно два раза — оба раза до магазина и обратно, — потому что они жали, потому что они выглядели глупо на её ногах, потому что физкультура в институте отменилась после первого курса, и вообще потому что бегать. Толстые девочки не бегают. Толстые девочки ходят. Медленно, ровно, дыша ртом на подъёмах, — но бегать они не бегают, потому что бегать — это унижение публичное, это трясущиеся щёки, это шаркающие ноги, это чужие взгляды в спину, это то, чего ни одна толстая девочка не выберет добровольно, потому что жизнь и без того подсовывает ей достаточно унижений, чтобы ещё добавлять свои.
Аня стояла на стуле в семь двадцать три утра и снимала кроссовки с антресолей.
Стул шатался — общажный стул, три ножки на честном слове, — и Кристина, спящая на своей кровати, что-то забормотала, но не проснулась. Аня достала обувную коробку. Слезла со стула — аккуратно, боком, чтобы не рухнуть. Села на кровать. Открыла крышку.
Кроссовки были на месте. Белые с розовым, слегка пожелтевшие от четырёх лет лежания, с картонной подошвой, которая уже кое-где отходила от резины, — но целые. Аня взяла один в руку. Он весил ничего — сто граммов, может, полтораста. Она вспомнила, как мать выбирала их на рынке в Екатеринбурге, у той самой Гали, у которой Черезовы покупали обувь всю жизнь, — Галя, увидев Аню, покачала головой: «Валь, у тебя дочка растёт, а ноги как у ребёнка, тридцать девятый, чудо какое-то»; и мать засветилась от гордости, будто маленькие ноги были её личной заслугой. Аня стояла тогда рядом, восемнадцатилетняя, сто десять килограммов, — и думала: вот единственное, что у меня маленькое. Ноги. Спасибо и на том.
Она надела кроссовки. Носки у неё были только хлопковые, обычные, толстые — беговых носков она никогда в жизни не покупала, потому что зачем. Затянула шнурки. Постояла в комнате. Кроссовки жали — но не так, как она помнила; за четыре года нога, кажется, немного села, или картон разносился, или память врала. Аня прошлась. Пол общажной комнаты не давал возможности пройти больше пяти шагов; она сделала пять шагов туда, пять обратно, ещё раз. Ноги шли. Кроссовки не разваливались.
Ладно, — подумала она. — Годится.
Она посмотрела на себя в маленькое зеркало над раковиной — то, что висело в комнате, для лица. Растянутые спортивные штаны — купленные ещё для дачи, для сна, для «полежать»; кофта — старая, серая, с надписью «Уралмаш», подаренная одним из братьев (кажется, Костей), с растянутыми манжетами. Волосы — собранные в хвост наспех, торчат прядями. Лицо — без макияжа, слегка помятое. Полное, круглое лицо толстой девочки в спортивной одежде — самый неудобный, самый несфотографируемый, самый уязвимый вариант толстой девочки, потому что спортивная одежда обещает то, что тело не может выполнить, и это обещание висит на тебе, как чужой рюкзак.
Аня посмотрела на это отражение. Посмотрела долго. Потом сказала — тихо, чтобы Кристина не проснулась:
— И плевать.
И вышла.
В коридоре было пусто. В стеклянном закутке дежурила уже не тётя Валя, а Нина Петровна — сменщица, помоложе, покрасивше, с крашеными в цвет «баклажан» волосами и вечной жвачкой во рту. Нина Петровна работала в общаге второй год, Аню в лицо не знала — то есть, конечно, знала, но не отличала от прочих третьекурсниц, — и, когда Аня прошла мимо, только скользнула по ней взглядом и вернулась к телефону, где играла в какую-то раскладку. Аня спустилась по лестнице. На первом этаже пахло свежесваренным кофе — кто-то из вахты уже поставил чайник, — и этот запах, привычный, будничный, зацепил Аню, как крючок за одежду, и на секунду ей захотелось развернуться, подняться обратно, забраться под одеяло, забыть. Забыть про кроссовки. Про Царицыно. Про триста восемьдесят два дня. Про всё.
Она не развернулась.
Открыла дверь. Ступила на крыльцо.
Мартовский воздух ударил в лицо — сырой, тяжёлый, пахнущий талой землёй и бензином. Небо было низкое, серое, ровное, как крышка кастрюли; ни солнца, ни ветра — только эта неподвижная серость и запах города, просыпающегося после ночи. На часах — семь тридцать семь. Двор общежития — обычный двор общежития на Левобережной: асфальт в лужах, три «Жигуля» и одна «Тойота» на парковке, качели, на которых уже никто не качается лет пятнадцать, помойные баки — переполненные, как всегда после выходных, — и одинокая ворона на этих баках, недоверчиво посмотревшая на Аню, будто оценивая: жертва или конкурент.
Аня пошла к воротам.
Шаги давались тяжело. Не физически — физически она проходила такие расстояния каждый день, до метро и обратно, — а как-то иначе, по-новому; каждый шаг был решением. Каждый шаг говорил: ты идёшь бегать. Ты. Идёшь. Бегать. Ты знаешь, что это будет плохо. Что будешь задыхаться на второй минуте. Что тебя увидят. Что тебя пожалеют или посмеются, и оба эти варианта хуже безразличия. И ты всё равно идёшь. Каждый шаг был чуть тяжелее предыдущего. К воротам Аня дошла с ощущением, что перешла Альпы.
Она вышла на улицу.
Царицыно от Левобережной — не рядом; Царицыно вообще на другом конце Москвы, зелёная ветка, полчаса на метро. Аня не поехала в Царицыно. Она пошла в Дружбу — парк у метро «Речной вокзал», сорок минут ходьбы или пятнадцать на автобусе, — потому что Царицыно она вспомнила уже дома, когда представляла себе «где буду бегать», а на самом деле не бежать же ей полтора часа до Царицына и обратно, чтобы там пробежать полкилометра и вернуться. Дружба — вот. Ближе. Реалистичнее.
Она пошла пешком. Автобуса ждать не хотелось — не потому что не было денег (проездной), а потому что автобус — это Ощущение автобуса, и Аня не была готова к нему в семь сорок утра, натощак, в кроссовках «Демикс», с сердцем, которое билось в горле от одного только замысла. Она пошла пешком. По улице Флотской, мимо булочной, из которой уже пахло сдобой (Аня старательно не смотрела и не дышала), мимо школы номер шестьсот сорок какая-то, мимо магазина «Пятёрочка», ещё закрытого, мимо парикмахерской «Милена», в витрине которой сидели три манекеновые головы с ужасными синтетическими париками, — и через двадцать минут дошла до парка.
Парк Дружбы весной, в семь пятьдесят пять утра, во вторник, — это, оказалось, отдельный мир. Аня не знала, что этот мир вообще существует; она была в парке Дружбы, конечно, — гуляла с Кристиной летом, ела мороженое, сидела на скамейке, — но всегда днём, всегда среди людей. А сейчас — сейчас парк был почти пустой. Только один старик выгуливал таксу — тощую, дрожащую от холода таксу в клетчатом пальтишке, — и одна женщина в спортивном костюме шла по дорожке быстрым шагом, размахивая руками. И ещё двое — далеко, на противоположной аллее — бежали. Настоящие бегуны, в правильной экипировке, в ярких куртках, легко и ровно, как бегут те, кто бегает.
Аня встала у входа.
Дорожка уходила вглубь парка — асфальтированная, узкая, слегка мокрая от ночного дождя. Голые деревья по сторонам, между ними — молодая жёсткая трава, местами прошлогодняя, серо-жёлтая. Скамейки — пустые. Урна. Ещё одна урна. Указатель «Пруд — 400 м». Аня стояла и смотрела на этот указатель.
Четыреста метров до пруда.
Она решила утром, лёжа в постели, что сегодня — просто дойти до пруда и обратно. Не бежать. Просто дойти. Восемьсот метров туда-обратно — это меньше километра, это ерунда, это Аня проходила каждый день до метро и не замечала. Это будет разминка. Пристрелка. Знакомство с местом. Просто — прийти, дойти, вернуться. Никаких подвигов. Начать с малого.
Она сделала первый шаг по дорожке парка.
Она дошла до пруда за семь минут.
Пруд был серый, гладкий, с плёнкой мокрого мусора у кромки; на дальнем берегу торчали камыши, местами ещё в снегу, и утка — одна утка, толстая, серая, деловая, — переваливалась по льду. Аня остановилась. Постояла. Она не задыхалась. Она чувствовала только, что колени тяжёлые и что ноги в кроссовках начинают чуть-чуть ныть в подъёме, — но это была не боль, это было приятное ноющее ощущение, что тело работает, что оно сделало что-то, о чём не подозревало по будильнику.
Ну вот, — подумала Аня. — Ты дошла. Ты жива. Возвращайся.
И она уже почти повернулась. Уже сделала полшага в обратную сторону.
И тут — вдруг, из ниоткуда, из-под самого сердца — поднялось что-то, чего Аня не ждала: злость.
Не большая злость. Маленькая, тугая, конкретная. Злость на себя — но не старая, не привычная («ну какая же ты дура, Черезова»), а новая: злость на то, что она собирается развернуться и уйти.
Восемьсот метров, — подумала она. — Восемьсот несчастных метров, и ты возвращаешься с ощущением, что совершила подвиг. Ты пришла сюда не для того, чтобы совершать подвиг. Ты пришла сюда, потому что через триста восемьдесят два дня ты должна будешь встать в автобусе, перехватить руку с пистолетом и не позволить старушке с огурцами умереть. Восемьсот метров, Черезова. Восемьсот. И ты гордишься.
Она не развернулась.
Она посмотрела вдоль дорожки — дальше пруда. Дорожка изгибалась, уходила за пруд, скрывалась за поворотом, и там — Аня помнила по летним прогулкам — там был мостик через ручей, а за мостиком — большая поляна с фонтаном (сейчас, конечно, отключённым), а за поляной — вторая аллея, и она вела обратно к главному входу другим маршрутом. Весь круг — километра полтора, может, чуть больше. Она проходила его с Кристиной в июле, ели мороженое, болтали, было легко.
Ладно, — подумала Аня. — Полтора километра. Пойдём.
И пошла.
Первые четыреста метров она шла нормально — тем же ровным шагом, каким ходят по городу. Хорошо шла. Дыхание ровное, ноги слушаются. Утка на пруду проводила её деловым взглядом. Аня даже подумала, что зря она так драматизировала — ну полтора километра, ну и что; она проходит больше каждый день, просто в другом контексте, а в контексте «я иду в парк, чтобы двигаться» это ощущается иначе, но по сути — то же самое.
Потом начался подъём.
Подъём был крохотный — метров пятьдесят, не больше, — вдоль пруда, мимо детской площадки к мостику. В обычной жизни, идя за молоком в «Пятёрочку», Аня бы его не заметила. А тут заметила. Потому что тут она шла уже двадцать минут — двадцать минут не абы куда, а именно чтобы двигаться, — и тело, которое всю жизнь двигалось только по необходимости, тело, которое ходило от общаги до метро и обратно и считало, что этого достаточно, — это тело вдруг обиделось.
Аня остановилась на середине подъёма. Она задыхалась.
Не то чтобы совсем — не «умираю», не «сейчас упаду», — но задыхалась ощутимо. Дыхание сбилось. Сердце застучало не в груди, а высоко, у горла. Лицо, она чувствовала, горит. По спине, между лопаток, побежала тонкая струйка пота. Она положила руку на дерево — молодой клён, тонкий, прохладный, — и оперлась. Постояла. Смотрела на асфальт под ногами.
Асфальт был потрескавшийся. В трещинах пробивался мох. Комок собачьей шерсти лежал у бордюра. Обёртка от «Сникерса», вытоптанная в грязь до состояния бумажной оладьи. Аня смотрела на этот сникерсовый лоскут — и вдруг ей ужасно захотелось есть. Не сладкого. Просто — есть. Тело, обиженное на подъём, требовало компенсации, требовало утешения, требовало старого своего лекарства — большого, тёплого, сытного, — и мозг послушно предложил ей картинку: пельмени в чайнике, дымящиеся, со сметаной. Аня зажмурилась.
— Отстань, — сказала она вслух пельменям.
Потом открыла глаза, оттолкнулась от клёна и пошла дальше.
На мостике её нагнала бегунья.
Аня услышала её задолго до того, как та поравнялась, — размеренный, уверенный топоток, «шик-шик-шик» кроссовок по асфальту. Аня даже не оглянулась. Она знала, что сейчас её обгонят, и знала, что это будет неприятно, — не потому что бегунья скажет что-то, а потому что бегунья пробежит мимо, и Аня почувствует то, что толстые чувствуют, когда мимо них проносится жизнь: вот так должно быть, а у меня — не так. Она смотрела перед собой, на мостик, на серую воду ручья под мостиком, и ждала, когда «шик-шик-шик» пройдёт мимо.
Бегунья поравнялась. Не обогнала — поравнялась и пошла рядом.
Аня, не выдержав, скосила глаз.
Это была женщина лет пятидесяти, а может и шестидесяти, — Аня не была уверена; высокая, поджарая, седая, с короткой стрижкой, в чёрных беговых лосинах и красной ветровке, с наушниками в одном ухе. Лицо у неё было обветренное, спокойное, с сеточкой морщин у глаз — из тех лиц, которые не гоняются за молодостью, а живут в возрасте, как в удобной куртке. Она бежала легко — легче, чем шла бы Аня, — и, поравнявшись, вдруг перешла на шаг, посмотрела на Аню без любопытства и без жалости и сказала:
— Идёте?
— Иду, — ответила Аня.
— Хорошо, — сказала бегунья. — Хорошо, что идёте. Первый раз?
Аня открыла рот. Хотела соврать. Соврать было проще — «нет, не первый», «я тут гуляю», «я жду подругу», — набор отговорок, которые толстые девочки держат наготове всю жизнь. Но что-то в этой женщине — не пристальность, а как раз наоборот, полное отсутствие пристальности, — сбило её с обычного маршрута.
— Первый, — сказала Аня. — Первый настоящий.
Женщина кивнула.
— Тогда так, — сказала она, и голос у неё был ровный, слегка хрипловатый, — тогда, девушка, вот что. Не бегите. Ходите. Хоть год, хоть два, но ходите. У меня знакомая начала в пятьдесят два, при весе сто десять. Через два года пробежала полумарафон. Через два — понимаете?
Аня посмотрела на неё.
— Понимаю, — сказала она.
— И вот ещё что. — Женщина уже слегка приплясывала на месте — тело просилось обратно в бег. — Не смотрите на бегунов. На меня не смотрите. Ни на кого. Слушайте только своё дыхание. Всё остальное — ерунда.
Она подмигнула — почти по-детски, — и побежала дальше. «Шик-шик-шик» удалялось.
Аня стояла на мостике и смотрела ей вслед.
Женщина скрылась за поворотом. Аня осталась одна. Она стояла на деревянном мостике, потемневшем от вечной сырости, и слушала — как учили: своё дыхание. Дыхание было тяжёлое, но уже почти ровное. Сердце — на месте, в груди, а не в горле. Ноги — гудят, но не подкашиваются. Аня положила ладонь себе на грудь — над сердцем — и подержала её так с полминуты. Потом сняла руку и пошла дальше.
Полтора километра она добила за пятьдесят три минуты.
Это было смешно. Это было унизительно медленно. Это было со всеми паузами, со всеми отдышками, со всеми «постою у дерева, погляжу на утку». Здоровый человек прошёл бы этот круг за двадцать минут, не сбив дыхания. Бегунья пробежала бы за восемь, не запыхавшись. Аня прошла — за пятьдесят три. Она посмотрела на часы — не потому что засекала (не догадалась), а потому что вспомнила про пары, — и увидела, что уже почти девять, и что первая пара, культурология Востока, начинается в девять, и что она опоздает минут на сорок, если поедет на метро сейчас же.
Опоздаю, — подумала Аня. — Пусть.
Она села на скамейку у выхода из парка. Ноги гудели. Пятки — она это чувствовала кожей — были стёрты; хлопковый носок сбился в кроссовке в комок и тёр всю дорогу, а Аня терпела, потому что не хотела снимать кроссовки посреди парка. Лицо горело. Кофта «Уралмаш» на спине была насквозь мокрая. От неё, наверное, пахло — Аня попробовала принюхаться и не поняла; своё она никогда не разбирала.
И вот тут, сидя на этой скамейке, с гудящими ногами, стёртыми пятками, мокрой спиной и опозданием на пары, — Аня Черезова засмеялась.
Тихо, коротко, для себя.
Засмеялась, потому что это было — смешно. Смешно, что она — она, Черезова, которая двадцать лет считала себя человеком, для которого движение противопоказано природой, — она сейчас сидит на скамейке в парке Дружбы, вся мокрая, и гордится тем, что прошла полтора километра. Смешно, что полтора километра — это, оказывается, много. Смешно, что бегущая мимо чужая женщина сказала ей «не смотрите на бегунов», и от этих слов у Ани в груди стало тепло — теплее, чем от всей материнской сгущёнки, лежащей сейчас на верхней полке. Смешно, что она опоздает на культурологию Востока. Смешно, что ей — всё равно.
Она посидела на скамейке ещё пять минут. Потом встала и пошла к метро.
Культурология Востока началась без неё в девять. Аня зашла в аудиторию в девять сорок две. Преподаватель — молодой аспирант, замещающий кого-то, — посмотрел на неё, но ничего не сказал; молодых аспирантов Аня не боялась, они сами всех боятся. Она села на своё место в последнем ряду, у стены. Достала тетрадь. Открыла на чистой странице.
И тут поняла, что у неё дрожат руки.
Не сильно — тонкая, мышечная дрожь, — но заметно. Аня положила руки на стол ладонями вниз и подержала так минуту. Дрожь не унималась. Тело говорило: «ты вспотела, потом остыла, на тебя дунуло в метро, ты натощак, и у тебя всё гудит; либо ты сейчас поешь, либо я устрою тебе спектакль». Спектакля Аня не хотела. Она достала из рюкзака яблоко — единственное, что успела схватить утром, поспешно, ещё когда завязывала кроссовки, — и стала есть его прямо на паре, тихо, за учебником, как в школе.
Яблоко было — самое обычное. Из «Пятёрочки», позавчерашней покупки, чуть подмятое с одного бока. Но она откусила — и на секунду замерла. Вкус был. Настоящий, яркий, почти удивительный. Кисло-сладкий, с той свежестью, которую даёт зимнее хранение, чуть травяной; на языке остался холодок, а в носу — тонкий, тонкий запах, будто где-то далеко цветёт яблоневый сад. Аня никогда не замечала, что у яблок есть вкус. То есть, конечно, знала, что есть, — но никогда не замечала, не пробовала внимательно; яблоко было тем, что грызут между делом, чем-то мелким, недостаточным, «не еда». А сейчас — сейчас яблоко было еда. Настоящая, живая, полная.
Она доела яблоко за десять минут — маленькими укусами, вдумчиво. Огрызок положила на подоконник, чтобы потом выкинуть. Дрожь в руках прошла.
Ух ты, — подумала Аня, вернувшись к записыванию за аспирантом.
Ух ты.
Это была очень тихая мысль. Но какая-то новая.
---
Вечером она сидела на кровати и разглядывала свои ступни.
Стерлись обе пятки — по большому пузырю на каждой, — и ещё сбоку, на мизинце левой ноги, тоже кожа съехала. Аня разглядывала эти пузыри с любопытством, как разглядывают чужие раны в кино: не с ужасом, а с интересом. Она никогда раньше не натирала ноги, потому что никогда столько не ходила в неудобной обуви. Сейчас натёрла. Ну и что. Заживёт.
Кристина сидела на своей кровати с ноутбуком и смотрела сериал. В сериале кричали по-корейски. Кристина ела чипсы «Лейс» — тот сорт, что со сметаной и луком, — с громким хрустом, и пальцы у неё были розовые от порошка. Она уже минут двадцать не обращала на Аню никакого внимания — а потом вдруг обратила.
— Черезова, — сказала она, не отрываясь от корейцев. — Ты чего с ногами?
— Натёрла.
— Где?
— В парке.
— В каком парке?
— В Дружбе.
Кристина оторвалась от экрана. Медленно повернула голову. Посмотрела на Аню долгим, недоумевающим взглядом. Хруст чипсов прекратился.
— В Дружбе, — повторила она. — Ты. В парке Дружбы. Утром.
— Да.
— Что ты там делала?
— Ходила.
— Просто ходила?
— Просто ходила.
Кристина ещё посмотрела на неё. Потом сказала — очень медленно, взвешивая каждое слово, как ювелир взвешивает камень:
— Черезова. У тебя всё в порядке?
Аня подняла глаза.
Кристина сидела на кровати — худая, красивая, с розовыми пальцами, с корейцами, кричащими из ноутбука, — и во взгляде у неё было что-то такое, чего Аня раньше не видела. Не насмешка. Не безразличие. Что-то очень редкое для Кристины: беспокойство. Настоящее, короткое, но беспокойство. Кристина боялась. Кристина, которую мир всегда носил на руках, — вдруг увидела, что подруга её меняется, — и это её испугало. Не за подругу. За себя.
Аня поняла это в одну секунду, полностью, ясно — и ей стало жалко Кристину. Не так, как жалеют слабых. Так, как жалеют тех, кто ещё не знает, что скоро пойдёт снег.
— В порядке, Крис, — сказала Аня. — Я просто немного двигаюсь. Всё нормально.
Кристина посмотрела ещё секунду. Потом хмыкнула, отвернулась, снова захрустела чипсами. Корейцы на экране закричали громче.
— Только не превращайся в этих, — сказала Кристина, — знаешь, в фитоняшек. Ужасно противно.
— Не превращусь, — пообещала Аня.
И это была правда. В фитоняшку ей превращаться было некуда и незачем. Ей было нужно другое.
Она встала. Пошла в душ. Смыла с себя пот, парковую сырость, метро, аудиторию, столовский суп (взяла куриный, без второго; тётя Нина посмотрела, но не сказала). Вернулась в комнату. Легла.
И только теперь, лёжа с потушенным светом, — только теперь она обратила внимание на то, что не заметила весь день. На локоть.
Тот шрам. Маленький, полулунный, с тыльной стороны левого локтя. Она вспомнила его позавчера — то есть вчера — то есть в первый день, — когда стояла в душевой; заметила, удивилась, но забыла в потоке всего остального. А сейчас, лёжа в темноте, машинально почесала локоть — и наткнулась пальцами на этот шрам. Провела по нему подушечкой указательного. Он был. Плотный, гладкий, чуть выпуклый, как след от старой ссадины.
Аня зажмурилась, вспоминая.
Автобус. Она падает на пол. Локоть первым чирикает о ребро сиденья — острое, металлическое; она чувствует секундную боль, но потом становится не до неё, потому что живот; она падает на бок, локоть подгибается, кровь мешается с кровью, и она забывает про этот локоть навсегда.
Значит, это оттуда, — подумала Аня. Спокойно. Даже не удивившись.
Значит, кое-что оттуда всё-таки перешло сюда. Не рана — рана заросла. Шрам. Крохотный полулунный шрам от металлического ребра сиденья автобуса номер семьсот семнадцать, маршрут «Каширская — Загорье», тридцать первое марта, следующего года, — этот шрам сейчас лежал на её левом локте, тихий, невидимый под кожей, как подпись под документом.



