Гражданин Сибири

- -
- 100%
- +
Они поднялись на крыльцо. Чокан постучал.
Дверь открыл человек, которого Потанин в первую минуту принял за старика.
Он был седой — совершенно седой, с белой головой и белой бородой, — сгорбленный, с палкой. Он стоял, тяжело опираясь на неё, и было видно, что каждый шаг даётся ему с трудом: ноги его, обутые в войлочные туфли, распухли так, что едва помещались в них. Лицо у него было измождённое, жёлтое, исчерченное морщинами. Но когда он улыбнулся, увидев Чокана, — лицо вдруг помолодело на двадцать лет, и Потанин понял, что этому человеку не больше сорока.
— Чокан Чингисович! — сказал он. Голос у него был неожиданно звучный, певучий, поставленный, — голос человека, привыкшего читать стихи вслух. — Ваше сиятельство! Внук хана! Милости прошу. А это кто с вами?
— Это мой друг, — сказал Чокан. — Хорунжий Потанин. Григорий Николаевич. Казак. Мы вместе в корпусе учились. Он верноподданный, Сергей Фёдорович. Ярый. Плакал, когда умер Николай.
Дуров перевёл взгляд на Потанина. Глаза у него были большие, тёмные, очень внимательные.
— Плакали? — переспросил он. — Правда?
Потанин покраснел.
— Правда.
Дуров долго смотрел на него — без насмешки, без осуждения, с каким-то странным, печальным интересом. Потом посторонился.
— Входите, — сказал он. — Входите, хорунжий. Я тоже когда-то плакал. На похоронах Александра Павловича. Мне было девять лет. — Он улыбнулся. — Входите. Я вам расскажу, о чём плачу теперь.
В доме было две комнаты — маленькие, тесные, заставленные книгами. Книги стояли на полках, лежали на столе, на стульях, на подоконнике, на полу — стопками, грудами, — французские, немецкие, английские, русские. На стене висела гитара с выцветшим бантом. На столе стояла лампа под зелёным абажуром, чернильница, лежали листы, исписанные мелким красивым почерком, — стихи. Пахло табаком, воском, лекарствами и старой бумагой.
Дуров усадил гостей, сам сел в кресло у стола — осторожно, с гримасой боли, вытянув перед собой распухшие ноги на скамеечку. Достал трубку. Набил. Закурил.
— Ревматизм, — сказал он, перехватив взгляд Потанина. — Острожный подарок. Четыре года в кандалах, на кирпичном заводе, на сплаве брёвен по Иртышу — в ледяной воде по пояс. Ноги сгнили. Доктор говорит — ничего, поправится. Врёт. Не поправится. — Он затянулся. — Впрочем, неважно. Голова цела. Руки целы — писать могу. Перевожу вот. Виктора Гюго. «Les Châtiments» — «Возмездия». Это стихи против Наполеона Третьего. Гюго тоже изгнанник — сидит на острове в Ла-Манше и пишет оттуда проклятия императору. — Он улыбнулся. — Нас, изгнанников, много, хорунжий. Целое братство. Гюго на Гернси. Герцен в Лондоне. Гейне умер в Париже нынешней зимой — восемь лет пролежал в своей «матрацной могиле». Мицкевич умер в Константинополе — в прошлом году. А я — в Омске.
— Гейне — мне Чокан давал, — сказал Потанин.
— Чокан Чингисович всем даёт Гейне, — засмеялся Дуров. — Это его способ обращать в веру. Сначала Гейне, потом я. — Он посмотрел на Чокана. — Это ведь вы его ко мне привели — обращать?
— Я, — честно сказал Чокан. — Сам не справляюсь.
— Ну что ж. — Дуров положил трубку на стол. — Попробуем.
Он помолчал. За окном, в щели ставен, в сердечках, догорал вечер. Лампа под зелёным абажуром гудела тихо, как пчела.
— Вы знаете, хорунжий, за что нас судили? — спросил Дуров.
— Говорили — заговор. Против государя.
— Заговор. — Дуров усмехнулся. — Мы собирались по пятницам у Петрашевского, в Коломне, в Петербурге. Пили чай. Читали Фурье. Спорили — о фаланстерах, о судах присяжных, о крепостном праве, о свободе печати. Читали письмо Белинского к Гоголю — вот самое страшное наше преступление. Фёдор его читал вслух — Достоевский. Лучше всех читал. — Он помолчал. — Двадцать молодых людей, которые пили чай и говорили. Ни оружия, ни типографии, ни плана. Одни разговоры. А нас — к смерти.
— К смерти? — тихо переспросил Потанин.
— К расстрелянию. Всех. Двадцать один человек.
Двадцать второго декабря тысяча восемьсот сорок девятого года, — рассказывал Дуров, — их разбудили до рассвета и вывели из казематов Петропавловской крепости. Восемь месяцев они сидели поодиночке, не видя друг друга. Теперь их посадили в кареты — каждого в отдельную, с жандармом — и повезли куда-то через весь город. Окна карет были заморожены. Никто не знал, куда везут.
Привезли на Семёновский плац.
Было очень холодно — двадцать градусов мороза. Только что взошло солнце — красное, низкое, зимнее. Плац был белый, огромный, весь в снегу. Посредине стоял эшафот — деревянный помост, обтянутый чёрным сукном. Рядом — три столба, врытые в землю. Вокруг — каре войск. Позади войск — толпа. Народ. Много народу.
Их вывели из карет. Они впервые за восемь месяцев увидели друг друга — обросшие, бледные, исхудавшие, в тех же сюртуках и шинелях, в которых их взяли весной. Кинулись обниматься. Их растащили. Повели на эшафот. Прочли приговор — долго, на морозе, монотонно, — и в конце: «...подвергнуть смертной казни расстрелянием».
Потом на них надели саваны — длинные белые рубахи с капюшонами и длинными рукавами. Священник с крестом обошёл их — исповедоваться. Исповедался только один. Остальные поцеловали крест.
Потом взяли троих — первую тройку. Петрашевского, Момбелли и Григорьева. Свели с эшафота, подвели к столбам, привязали. Надвинули на глаза капюшоны. Перед каждым столбом встало по взводу солдат — шестнадцать человек — с ружьями.
Остальные стояли на эшафоте. Ждали своей очереди.
— Я стоял во второй тройке, — сказал Дуров. — Рядом с Фёдором. Он был бледен, как снег, но спокоен. Удивительно спокоен. Он повернулся к Спешневу — тот стоял по другую сторону — и сказал по-французски: «Nous serons avec le Christ». Мы будем с Христом. А Спешнев усмехнулся и ответил: «Un peu de poussière». Горсточкой праха. — Дуров замолчал. Потом добавил: — Вот так мы стояли. Один верил, другой нет. А смерть у обоих была одна.
Он взял трубку. Она погасла. Он не стал её раскуривать.
— Скомандовали: «На прицел!» Солдаты подняли ружья. Шестнадцать стволов — на каждого из троих. И вот тут, хорунжий, — вот тут случилось то, ради чего я вам всё это рассказываю.
Николай Петрович Григорьев был поручик лейб-гвардии конно-гренадерского полка. Молодой, лет двадцати шести. Тихий, мягкий, застенчивый. Он написал «Солдатскую беседу» — маленькую рукописную брошюрку, сказку для солдат, простым языком: о том, что солдат — тоже человек, что его нельзя бить, что двадцать пять лет службы — это каторга, что царь живёт в золоте, а солдат — в казарме. Брошюрку он прочёл однажды у Петрашевского. Распространить не успел. Даже переписать набело не успел. Этого хватило.
Он стоял у столба, привязанный, с капюшоном на глазах. Скомандовали «на прицел». И в эту минуту — то ли от ветра, то ли капюшон был плохо надет, то ли сам он дёрнул головой, — капюшон сполз. Упал на плечи.
И Григорьев увидел, кто в него целится.
Это были солдаты его роты. Его собственной роты конно-гренадерского полка. Он узнал их — каждого. Вот Митрохин, рябой, которого он учил грамоте. Вот Сенька Белов, весельчак, плясун, которому он давал деньги на побывку к матери. Вот Кузьмич, старик, бывший под Бородином. Они стояли в шеренге, с ружьями у плеча, и целились ему в грудь. А командовал ими фельдфебель Аникеев — тот самый Аникеев, которого он любил больше всех в роте, с которым ночами говорил о жизни, который называл его «сынок», — и который сейчас стоял сбоку шеренги, с поднятой рукой, и должен был эту руку опустить. И крикнуть «пли».
Его выбрали нарочно. Кто-то там, наверху, придумал это нарочно. Чтобы те, о ком он писал свою «Солдатскую беседу», — расстреляли его. Своими руками. По приказу любимого человека.
— Он смотрел на них, — сказал Дуров, — секунду. Может быть, две. И мы видели с эшафота его лицо. Я никогда не забуду этого лица. Оно было не испуганное. Не злое. Оно было... удивлённое. Как у ребёнка, которого ударила мать.
Дуров помолчал.
— А потом ударил барабан — отбой. Ружья опустились. На плац прискакал флигель-адъютант с пакетом. Прочли новый приказ: государь император милует. Смертная казнь заменяется каторгой. Всё это было заранее решено — и казнь, и помилование. Николай сам сочинил этот спектакль. До последней мелочи. Сам назначил, когда скакать флигель-адъютанту, когда бить отбой, когда читать помилование. Он хотел, чтобы мы испытали смерть — и поблагодарили его за жизнь. Он хотел, чтобы мы его полюбили. Как отца.
Он снова замолчал. В сердечках ставен совсем стемнело. Лампа гудела.
— Когда отвязали Григорьева от столба, — тихо сказал Дуров, — он был уже сумасшедший. Совсем. Навсегда. Он больше никого не узнавал. Его так и отправили в Сибирь — помешанного. На каторгу. Сумасшедшего — на каторгу. В кандалах. Пешком. — Он посмотрел на Потанина. — Вы понимаете, хорунжий? Вот это — отец. Вот это — порядок.
Потанин сидел, вцепившись руками в колени, и не мог пошевелиться.
Он видел это. Он видел Семёновский плац, белый снег, красное солнце, три столба, сползший капюшон. Видел шеренгу солдат с ружьями. Видел фельдфебеля с поднятой рукой.
И он вдруг понял, кого он видит.
Он видел себя. Себя — на семипалатинском плацу, у дубовой скамьи, в ветре, в песке. С поднятой — нет, не рукой — голосом. «Раз. Два. Три». Он был этим фельдфебелем. Он был тем, кто стоит сбоку шеренги и считает. Тем, кого любят. Тем, кто должен опустить руку.
Чалков смотрел на него снизу вверх со скамьи — и улыбался. «Считайте громче, ваше благородие. Чтоб я не сбился».
А что, если бы Чалков сошёл с ума? Что, если бы он посмотрел на того, кто считает, — и сошёл с ума, как Григорьев? Тогда — что?
«Страшнее всего — тот, кто считает», — сказал ему тогда солдат на берегу Иртыша. Худой, сутулый, с высоким лбом и горящими глазами. Бывший каторжник. Только что из Омского острога.
Потанин поднял голову.
— Сергей Фёдорович, — сказал он хрипло. — Вы сказали — Фёдор. Достоевский. Он стоял рядом с вами. А где он теперь?
— Фёдор? — Дуров удивлённо поднял брови. — Отбыл каторгу вместе со мной. Здесь, в Омском остроге. Четыре года. Потом его отдали в солдаты — рядовым, в линейный батальон, в Семипалатинск. Там и тянет лямку. Говорят, влюбился там в какую-то чиновницу, бедный. Говорят, пишет опять. — Он вдруг невесело усмехнулся. — Мы с ним в остроге почти не разговаривали, хорунжий. Четыре года — рядом, на одних нарах, в одних кандалах, — и почти не разговаривали. Поссорились ещё в Петербурге, из-за пустяка, из-за фаланстеров каких-то. Глупо. Теперь жалею. — Он посмотрел на Потанина внимательнее. — А вы что, его знаете?
Потанин молчал. Перед ним стоял туман над Иртышом, и в тумане — сутулая фигура в серой шинели, уходящая вверх по откосу. «Вы, может, читали — «Бедные люди». Давно. Ещё до каторги».
— Нет, — сказал он. — Не знаю. Показалось.
Он сам не понимал, почему сказал «нет». Может быть, потому, что тот разговор на берегу был его — только его, как заноза, — и он не хотел ни с кем им делиться. Может быть, потому, что ему было стыдно — за то, что не узнал тогда, не спросил, не догнал. А может быть, он просто ещё не был готов поверить, что тот худой солдат, сказавший ему самые важные слова в его жизни, и был — тот самый Фёдор, который читал вслух письмо Белинского и стоял на эшафоте в белом саване.
Он поверит потом. Много позже. Когда прочтёт «Записки из Мёртвого дома» — и узнает в них и острог, и Иртыш, и тысяча двести сороковой удар.
— А потом, — сказал Дуров, — потом было вот что.
Он взял палку, тяжело поднялся с кресла и, хромая, подошёл к стене — к простенку между окнами, оклеенному старыми, выцветшими голубыми обоями с мелким цветочком.
— Два года назад, — сказал он, — когда я вышел из острога и снял этот домик, через Омск везли Григорьева. Ему тоже кончился срок — ему, сумасшедшему, кончился срок каторги! — и его отправляли в Россию, к родным. Под конвоем. Конвой остановился в Омске на два дня. И я выпросил, чтобы его отпустили ко мне — переночевать. Я думал — может, узнает. Может, вспомнит. Может, хоть слово скажет.
Он помолчал, опершись о палку.
— Он не узнал меня. Он никого не узнавал. Он сидел вот здесь, на этом стуле, у этой стены, — сутки, больше суток, не ел, не спал, не говорил. Только смотрел в стену. А потом взял со стола вилку. Простую столовую вилку. И упёр её зубьями в стену. Вот сюда. И начал вертеть. Медленно. Упорно. Час. Другой. Третий. Сверлил. И бормотал. Я наклонился — расслышать. Он бормотал одно и то же, без конца, шёпотом:
«Сердце. Сердце. Сердце. Его сердце. Николая. Я до него доберусь. Я до него досверлюсь. Вот оно. Вот. Сейчас. Сердце».
Дуров замолчал.
— Он сверлил стену и думал, что сверлит сердце царя, — сказал он наконец. — Всю ночь. До утра. А утром пришёл конвой и увёл его. Он ушёл с вилкой в руке. Он её так и не выпустил.
Он поднял палку и указал на стену.
— Вот здесь.
Потанин встал. Подошёл. Наклонился.
На выцветших голубых обоях, на уровне груди сидящего человека, было отверстие. Маленькое, круглое, глубокое, с рваными краями, с осыпавшейся по краям штукатуркой. Сквозь него виднелось потемневшее дерево бревна — и в бревне тоже была ямка. Неглубокая. С палец.
— Я не стал замазывать, — сказал Дуров. — Хозяин ругался. Я заплатил ему вперёд за год, чтоб не трогал. — Он посмотрел на отверстие. — Это — памятник, хорунжий. Единственный памятник Николаю Павловичу, который мне нравится.
Потанин стоял перед стеной. Потом медленно, сам не зная зачем, поднял руку и коснулся отверстия пальцем. Штукатурка была холодная, шершавая. Края — острые.
И в эту минуту что-то в нём сломалось.
Тихо. Без звука. Как ломается лёд на реке весной — не трещит, не грохочет, а просто вдруг перестаёт держать. Гвоздь, вбитый по самую шляпку, — царь, портрет в золотой раме, холодные голубые глаза, «Боже, царя храни» каждое утро восемь лет подряд, слёзы в Антоньевке над бумагой с чёрной каймой, — вышел. Не выдернули его, нет. Высверлили. Вилкой. Сумасшедший поручик за одну ночь в маленьком домике с сердечками на ставнях высверлил то, чего Чокан не мог выковырять полгода.
Потанин стоял у стены и чувствовал на месте гвоздя пустоту. Дыру. Круглую, глубокую, с рваными краями.
Потом они ещё долго сидели — до полуночи, до первых петухов.
Дуров рассказывал о Николае — не о спектакле на Семёновском плацу, а о другом. О том, каким его видели те, кто видел близко. О его голосе — громовом, металлическом, которым он отдавал команды на смотрах так, что их слышно было в самых дальних углах Марсова поля, — и которым он однажды, на балу, отчитал до слёз шестнадцатилетнюю фрейлину за неправильно приколотый бант. О его глазах — светлых, холодных, неподвижных.
— Глинка говорил — оловянные, — сказал Дуров. — Я знал Глинку — немного, бывал у него. Он не выносил этих глаз. «Не могу видеть эти оловянные глаза», — говорил. Если видел государя вдали на Невском — сворачивал в первый переулок, чтобы не встретиться. А государь не выносил его музыки. «Жизнь за царя» ещё терпел — там всё-таки царь. А на «Руслане» встал посреди третьего акта и уехал. И вся ложа за ним. Глинка в тот вечер плакал за кулисами.
Он рассказывал о том, как Николай сам читал донесения о студентах, о профессорах, о журналистах, о поэтах, — и сам ставил на полях резолюции: «В солдаты». «В крепость». «В Сибирь». «Выслать». О том, как сам, своей рукой, на деле Полежаева написал: «В солдаты, с правом выслуги» — и Полежаев так и умер солдатом в лазарете, от чахотки, не выслужив ничего. О том, как на деле Шевченко — «под строжайший надзор, с запрещением писать и рисовать».
— Это всё он сам, хорунжий, — говорил Дуров. — Не министры. Не генералы. Не дурные советники. Он сам. Своей рукой. Он любил это. Он любил решать судьбы. Как Бог.
Он рассказывал об остроге. О кандалах, которые не снимали ни днём ни ночью, даже в бане, даже в лазарете. О нарах, на которых спали по сто человек в одной казарме. О клопах, вшах, о вони параши. О плац-майоре Кривцове, который приходил ночью в казарму пьяный и порол спящих — за то, что спят на правом боку, а не на левом. О сплаве брёвен по Иртышу — в ледяной воде.
А потом вдруг, неожиданно, заговорил о другом.
— Но знаете, что я вам скажу, хорунжий? — сказал он, и голос у него изменился, стал мягче. — Знаете, что было самое удивительное в Сибири? Народ. Сибирский народ.
Когда нас везли по этапу из Петербурга — зимой, в кибитках, в кандалах, — нас кормили в каждой деревне. Никто не просил. Сами несли. Бабы выбегали к дороге — с шаньгами, с калачами, с молоком, с рыбой. Совали в кибитки. Крестили. Плакали. «Несчастненькие» — так они нас называли. Не «преступники», не «каторжные», не «государственные злодеи». «Несчастненькие». У них обычай такой — у сибиряков: кормить тех, кого гонят в кандалах. Не спрашивая, за что. Убийца ты, вор или — как мы — за разговоры. Всё равно. Ты в беде — значит, тебя надо накормить. Это у них старое, ещё с тех пор, как сюда гнали раскольников, стрельцов, бунтовщиков, — вся Сибирь из ссыльных выросла.
И в остроге — то же. В Омске, по праздникам, купчихи и мещанки приносили к воротам острога калачи, пироги, деньги — для «несчастненьких». Корзинами. Мы этим жили. Мы на этом выжили.
Он помолчал.
— Я тогда понял одну вещь, хорунжий. Государство — это одно. Народ — это другое. Государство гонит в кандалах. Народ — кормит тех, кого гонят. Государство говорит: «преступник». Народ говорит: «несчастненький». Государство строит острог. Народ несёт к воротам калачи. — Он посмотрел на Потанина. — И пока это так — Россия ещё жива. Не в царе её жизнь. В бабе с калачом у дороги.
Потанин вспомнил. Слободку в Семипалатинске. Татарку с кумысом, киргиза с травами, баб, сидящих у порога с вязаньем, — вокруг выпоротого Чалкова. «Полковник этого не знает. Он думает, всё держится на приказах. А всё держится на этом».
И помочи у вдовы Сазонихи. И Иванова на соболином промысле. И Филиппьевну с её шаньгами. И кавалькаду казачьих офицеров с письмом, запечатанным хлебным мякишем.
«Не в царе её жизнь».
— Я знаю, — сказал он тихо. — Я видел.
Дуров посмотрел на него — долго, внимательно. Потом вдруг улыбнулся — той самой улыбкой, которая молодила его на двадцать лет.
— Вижу, что видели, — сказал он. — Это у вас на лице написано. — Он повернулся к Чокану. — Чокан Чингисович, ваш друг не верноподданный. Вы ошиблись. Он просто ещё не знал, кто он.
— А кто он? — спросил Чокан.
Дуров пожал плечами.
— Не знаю. Сибиряк, наверное. — Он взял гитару со стены, тронул струны. — Это, может быть, новая национальность. Её ещё нет. Её ещё надо придумать.
И он запел — негромко, хрипловато, по-французски, — песню Беранже, которую они пели когда-то у Петрашевского. Чокан подпевал. Потанин не знал слов и слушал.
Они вышли от Дурова в третьем часу ночи.
Чокан хотел проводить его, но Потанин отказался — сказал, что хочет пройтись один. Чокан посмотрел на него, кивнул и ушёл к себе, на соседнюю улицу, — лёгкий, тонкий, в шинели с бобровым воротником, покашливая в батистовый платок.
Потанин остался один.
Ночь была тёплая, безветренная, звёздная — последняя тёплая ночь сентября. Пахло рекой, полынью, дымом. Где-то лаяли собаки. На Мокром форштадте все спали — только в одном доме, двухэтажном, в глубине улицы, у Капустиных, ещё светились окна, и оттуда доносилась музыка — фортепьяно — и смех. Потанин никогда не бывал у Капустиных. Его не приглашали. Он постоял немного под их окнами, послушал — кто-то читал стихи, ему показалось — Гейне, по-русски, «На севере диком стоит одиноко», — и пошёл дальше.
Он шёл через весь Омск — пешком, медленно, без цели.
Через мост над Омью, на котором днём кричали торговки, а сейчас было пусто. Мимо крепости — тёмной, молчаливой, с часовыми на валах. Мимо Тобольских ворот, с их нелепым классическим портиком, как у петербургского дворца. Мимо Воскресенского собора — белого в звёздном свете. Мимо дома генерал-губернатора, где на фасаде ещё висел огромный щит с вензелем «А II» в лавровом венке, — свечи за ним погасли, и вензель был тёмный, мёртвый, как вывеска закрытой лавки.
Мимо острога.
Острог стоял на краю крепости, у Иртыша, — длинный частокол из заострённых брёвен, за которым виднелись низкие крыши казарм. У ворот ходил часовой с ружьём. Где-то внутри, за частоколом, звякнули кандалы — кто-то повернулся во сне. Потанин остановился у частокола. Здесь сидели Дуров и Фёдор. Четыре года. Рядом, на одних нарах, — и почти не разговаривая. Здесь сидел Григорьев, сумасшедший, в кандалах. Сюда приносили по праздникам калачи для «несчастненьких».
Он стоял и смотрел на тёмные брёвна частокола. Часовой подозрительно на него покосился.
Он ещё не знал — да и откуда было ему знать, — что через девять лет, весной тысяча восемьсот шестьдесят пятого года, его самого привезут сюда, в этот острог, в кандалах. И что он просидит здесь три года. И что по праздникам омские купчихи и мещанки будут приносить к этим воротам калачи. И что одна из них, старая, в цветастом платке, будет каждый раз совать ему в руку горячую шаньгу и говорить: «Ешь, несчастненький. Тощий ты больно».
Он не знал. Он постоял у частокола, потом повернулся и пошёл к Иртышу.
На берегу он сел на перевёрнутую лодку и долго смотрел на реку.
Иртыш тёк мимо — тёмный, широкий, медленный, — неся звёзды. На том берегу, в степи, горел костёр — киргизский. Над костром поднимался дым, и в дыму двигались тени. Кто-то пел там — тонко, протяжно, на одной ноте, — и песня плыла над водой, как дым.
Он думал.
Он думал о том, что всё прежнее кончено. Всё, во что он верил с детства, — кончено. Царь — отец народа. Государство — защитник. Порядок — благо. Империя — мать. Всё это лежало сейчас перед ним на песке, на берегу Иртыша, разбитое, как упавшая с полки фарфоровая чашка. И склеить её было невозможно. Да и не нужно.
Он думал о том, что ему теперь страшно. Не за себя — за себя он ещё не боялся. Страшно потому, что он не знал, во что верить вместо этого. Пустота, оставшаяся на месте гвоздя, — она была огромная, холодная, и её надо было чем-то заполнить. Чем?
Он думал о Гейне. «Была у меня когда-то прекрасная отчизна». Он думал о Дурове: «Сибиряк. Это, может быть, новая национальность. Её ещё надо придумать». О Чокане: «Книги в голове не найдёшь. Это единственное, что у них нельзя отнять». Об Амурсане, которого выкапывали и показывали китайцам. О старом калмыке в Кульдже: «Запиши, что мы были». О сырой земле Васюгана, которая ещё растёт и которую можно испугать. Об Иванове: «Беловодье, может, не надо искать за горами. Может, его надо строить. Здесь». О бабах с калачами у дороги — «несчастненькие».
И постепенно — медленно, смутно, как рассвет за рекой, — в пустоте начало что-то проступать. Не вера ещё. Не идея. Не программа. Только очертание. Как берег в тумане, когда плывёшь на лодке, — ещё не видно ни деревьев, ни домов, только тёмная полоса, но ты уже знаешь: там земля.
Земля. Эта земля. Не империя — земля. Иртыш, и степь, и тайга, и горы, и болота, и снег. Люди, которые на ней живут — казаки, киргизы, кержаки, остяки, калмыки, татары, телеуты, буряты, — и которые кормят друг друга, и косят друг другу сено, и носят калачи «несчастненьким», и помнят, как гагара достала со дна комочек ила. Их песни. Их сказки. Их боги. Их память.
Ей нужен был кто-то, кто бы её записал. Снял на бумагу, как Копейкин снимает болото. Чтобы она была. Чтобы её не забыли. Чтобы через сто лет никто не написал о ней: «Умре — столько-то. Розданы в услужение».
Он сидел на перевёрнутой лодке до рассвета.
Костёр на том берегу погас. Песня кончилась. Звёзды побледнели. Над степью, далеко на востоке, проступила тонкая алая полоса — такая же, наверное, как над Семёновским плацем в то декабрьское утро, когда с поручика Григорьева упал капюшон.
Потанин встал. Отряхнул шинель. Сунул руку в карман — и нащупал там что-то маленькое, гладкое, деревянное.
Это был конь — крохотный деревянный конь, вырезанный из арчи, которого ему подарил когда-то в Семиречье сказитель Ешмухамбет. Тайбурыл, конь батыра Кобланды, который мог перепрыгнуть через горы. Потанин носил его с собой третий год — по привычке, не задумываясь, как носят нательный крест.
Он достал коня, посмотрел на него в рассветном свете. Конь был тёплый от руки.
— Ну что, — сказал он вслух — коню, реке, степи, самому себе. — Ну что, Тайбурыл. Поехали.
Куда — он ещё не знал.
Утром, когда он вернулся домой, Филиппьевна уже возилась у печи. Она посмотрела на него — бледного, небритого, с запавшими глазами, в пыльной шинели, — и ничего не спросила. Только поставила на стол самовар и блюдо с горячими шаньгами.
Потанин сел на сундук. Над столом, в углу горницы, рядом с маленькой тёмной иконой Николая Угодника, висел лубочный портрет — дешёвый, раскрашенный от руки, купленный Фирсычем на ярмарке лет десять назад: покойный государь Николай Павлович, в мундире, при орденах, с усами, с холодными голубыми глазами.



