Гражданин Сибири

- -
- 100%
- +
Потанин видел этот портрет каждый день полгода. И никогда о нём не думал.
Теперь он долго на него смотрел.
Потом встал, подошёл, снял портрет со стены — осторожно, чтобы не порвать, — и положил его лицом вниз на крышку ближайшего сундука, под тюменский полоз.
Филиппьевна, стоявшая у печи с ухватом, видела это. Она ничего не сказала. Только перекрестилась — на Николая Угодника, не на Николая Павловича, — и пододвинула к нему блюдо.
— Ешь, батюшка, — сказала она. — Остынут.
Он ел шаньги. Они были горячие, пышные, с черёмухой. Лучше французской булки.
Вечером зашёл Чокан. Сел на сундук. Покосился на пустое место на стене, где остался светлый прямоугольник невыгоревших обоев. Ничего не сказал. Только достал из кармана портсигар из слоновой кости — тот, с крысой, сверлящей землю, — и молча положил его на стол перед Потаниным.
— Это что? — спросил Потанин.
— Тебе, — сказал Чокан. — Подарок.
— Я не курю.
— Знаю. — Чокан улыбнулся — не насмешливо, как всегда, а как-то иначе, тихо. — Это не для курения. Это — на память. О том, как одна маленькая крыса сверлила-сверлила — и досверлилась.
Потанин взял портсигар. Повертел в руках. Крыса на крышке, крошечная, упрямая, стояла на задних лапках и сверлила землю штопором.
Он носил этот портсигар всю жизнь — пустым, без единой папиросы. И когда через много лет, в Пекине, один английский миссионер спросил его, зачем некурящему человеку портсигар, — Потанин ответил:
— Это геолог. Разве не видно?

Глава 9. Латинские имена
— Paeonia anomala, — сказал гость и положил засохший цветок обратно на серую бумагу так бережно, будто это была бабочка. — Пион уклоняющийся. Великолепный экземпляр. Где брали?
— На Чарыше, — сказал Потанин. — В июне. На поляне за пасекой.
— А это — Trollius asiaticus. Купальница азиатская. Вы её, верно, огоньком называете? Да-да, огоньки, я так и думал. А вот это... — Гость наклонился над следующим листом, поднёс его к лампе, прищурился. — Это Aquilegia glandulosa. Водосбор железистый. Смотрите, какая шпорка — короткая, загнутая. На Алтае его много, а в Европе нет вовсе. Вы знаете, что в Берлинском ботаническом саду за этот цветок дали бы... Впрочем, неважно. Дальше.
Он переворачивал листы — один за другим, быстро, легко, будто перелистывал знакомую книгу, — и каждому засохшему цветку, каждой травинке, каждому стебельку, приклеенному к бумаге полосками папиросной бумаги, давал имя. Латинское, звучное, торжественное, как титул. Rhodiola rosea. Bergenia crassifolia. Lilium martagon. Saussurea latifolia. Aconitum septentrionale. Имена падали в тесную горницу Филиппьевны, на сундуки под тюменскими полозами, одно за другим, как монеты на прилавок, — и Потанин, стоявший рядом с лампой в руке, слушал их с таким чувством, с каким, наверное, Робинзон слушал бы корабельную пушку с моря.
Он собирал этот гербарий два года. На Чарыше, на Алтае, на склонах над Антоньевкой. Сушил в прессах из досок, перекладывал серой бумагой, купленной в Бийске за бешеные деньги, по ночам при свече рассматривал в увеличительное стекло и пытался определить по немецкому травнику Романовского — по раскрашенным картинкам, на которых все цветы были похожи друг на друга. Иногда ему казалось, что он узнал. Чаще — что нет. Цветы молчали. Они были немые. У них были только те имена, которые дали им Иванов и Марья: огоньки, марьин корень, кукушкины слёзки, медвежья дудка, чигирский чай, золотой корень. Домашние имена, которыми нельзя было ничего объяснить за пределами Чарыша.
А теперь этот человек — тридцатилетний, светловолосый, с высоким белым лбом, с тонким умным лицом, в дорожном сюртуке, — листал его немые цветы, и они начинали говорить. На языке, который понимали в Берлине, в Лондоне, в Париже, в Упсале. На языке Линнея.
Человека звали Пётр Петрович Семёнов. Две недели назад он спустился с Небесных гор.
Привёл его Чокан.
Это было в конце октября тысяча восемьсот пятьдесят седьмого года, в сумерки, в сырой, пасмурный, ветреный вечер, когда Иртыш был свинцовый, а улицы казачьего форштадта превратились в одну сплошную лужу. Потанин, как обычно, сидел над выписками из архива Киндермана — он дошёл уже до тысяча семьсот пятидесятого года, — и вдруг за окном, вровень с землёй, остановились две пары сапог. Одни он узнал сразу: хромовые, узконосые, щегольские. Другие были незнакомые — высокие, грубые, дорожные, порыжевшие от воды и солнца, с потрескавшейся кожей на сгибах, с подковками, стёртыми до блеска о камни.
— Потанин! — закричал Чокан, наклоняясь к форточке. — Открывай! Я тебе привёл человека, который видел Хан-Тенгри!
И вот теперь этот человек сидел на сундуке Филиппьевны, держал на коленях гербарий с Чарыша и называл цветы по именам.
Потанин слышал о нём давно. Все в Омске о нём слышали. Молодой учёный из Петербурга, член Географического общества, ученик самого Гумбольдта, — он приехал в Сибирь два года назад, чтобы проникнуть туда, куда до него не проникал ни один европеец: в Тянь-Шань, в Небесные горы. Тот самый Тянь-Шань, о котором Потанин читал у Риттера, на который смотрел издали с берегов Иссыка — белую зубчатую стену на юге, за озером, недоступную, как луна. Говорили, Семёнов дошёл. Говорили, он поднялся на перевалы, где никто не бывал, увидел ледники, из которых вытекает Нарын, и вершину, которую киргизы называют Хан-Тенгри — Владыка Неба. Говорили, что он доказал: Гумбольдт ошибался, вулканов в Тянь-Шане нет.
И вот он сидел здесь, среди сундуков, ел шаньги Филиппьевны — с аппетитом, нахваливая, — и рассматривал гербарий безвестного казачьего хорунжего.
— А вы, говорят, «Вестник Географического общества» выписываете? — спросил Семёнов, не отрываясь от листа. — На казачье жалованье?
— Выписываю, — сказал Потанин и покраснел.
— Сколько у вас жалованья?
— Семьдесят два рубля в год.
— А «Вестник» сколько стоит?
— Шесть рублей с пересылкой.
Семёнов поднял глаза — светлые, внимательные, с той особой цепкостью во взгляде, какая бывает у людей, привыкших рассматривать вещи в увеличительное стекло.
— Знаете, хорунжий, — сказал он, — я о вас слышал ещё в прошлом году. В Семиречье. Мне рассказывали в Копале, что был тут один казачий офицер, который ходил в горы один, собирал травы, сушил их и всё что-то записывал. И что этот офицер на свои семьдесят два рубля выписывает журнал нашего Общества. Я тогда подумал: такого человека надо найти. — Он улыбнулся. — Вот, нашёл. Благодаря Чокану Чингисовичу.
Чокан, сидевший на подоконнике с папиросой, шутливо поклонился.
— Я ему про тебя все уши прожужжал, — сказал он Потанину. — Ещё в Верном. Он ко мне туда заезжал перед Тянь-Шанем. Я сказал: есть у меня в Омске друг, который знает о Сибири больше, чем вся Академия наук, только сам об этом не знает. И ещё он умеет слушать сказки.
Потом Семёнов увидел выписки.
Они лежали на столе — три толстые тетради, исписанные мелким аккуратным почерком: «Выписки из дел военно-походной канцелярии генерала Киндермана». Семёнов взял одну, раскрыл, начал читать — сначала мельком, потом медленнее, потом совсем медленно, шевеля губами. Лицо у него стало сосредоточенным.
— Это кто делал? — спросил он.
— Я, — сказал Потанин.
— Для кого?
Потанин замялся. Чокан засмеялся с подоконника.
— Для Гутковского, — сказал он. — Через меня. Я — посредник. Гутковский думает, что это я сижу в архиве. Пусть думает. Ему приятно, что киргиз такой усидчивый.
Семёнов не засмеялся. Он перелистывал тетрадь. Остановился на какой-то странице, долго смотрел.
— Амурсана, — сказал он вполголоса. — Тело в извести. Показывали на Кяхте. — Он поднял глаза на Потанина. — Вы понимаете, что это такое? Это — история. Настоящая. Документальная. Последние дни Джунгарского ханства. Никто этого не публиковал. Никто, может быть, даже не читал, кроме канцеляристов, которые это писали. — Он положил тетрадь на стол, бережно, ладонью сверху, будто боялся, что она улетит. — А вот тут, на полях, — что вы приписали? «Они были». Это что значит?
Потанин молчал. Ему было стыдно, будто его застали за чем-то очень личным.
— Это... это так, — сказал он наконец. — Для себя. Мне один старик в Кульдже рассказывал про Амурсану. Калмык. Он просил записать, что они были. Калмыки. Джунгары. Что был такой народ.
Семёнов долго смотрел на него.
— Вы этнограф, хорунжий, — сказал он. — Вы сами этого не знаете, но вы этнограф. И натуралист. И историк. — Он покачал головой. — И вы сидите в Омске и проверяете шнуровые книги.
— Он ещё и сказки записывает, — вставил Чокан. — У него целая тетрадь. Плачущая скала, Мать гор, которая прядёт воду. Шаманка ему предсказала, что духи придут его провожать.
— Чокан!
— А что? Это правда. Ты сам рассказывал.
Семёнов не смеялся. Он встал, прошёлся по горнице — два шага туда, два обратно, больше не позволяли сундуки, — остановился у окна, посмотрел на сапоги, проходившие мимо, и сказал, не оборачиваясь:
— Вам нужно в Петербург, Григорий Николаевич. В университет. Немедленно. Иначе из вас ничего не выйдет.
— Я казак, — сказал Потанин. — Казаки служат двадцать пять лет. Нас не отпускают.
— Знаю. — Семёнов повернулся. — Знаю, что не отпускают. Это нелепость, это средневековье, это... впрочем, неважно. Но если вы останетесь в Сибири — вы так и останетесь казачьим офицером. Вы будете собирать гербарии, которые никто не определит. Делать выписки, которые никто не напечатает. Записывать сказки, которые сгниют в сундуке вместе с вами. Вы будете — простите меня — вы будете талантом, зарытым в землю. Как в притче. А за это спросится.
Он подошёл к столу и положил ладонь на гербарий.
— Вот этот пион, — сказал он. — Paeonia anomala. Вы знаете, что его нет ни в одной европейской коллекции с Чарыша? Что вы, может быть, первый, кто сорвал его в этой долине для науки? А он у вас лежит в сундуке. Без имени.
— У него есть имя, — тихо сказал Потанин.
— Какое?
— Марьин корень.
Он сам не знал, почему сказал это так — почти с вызовом. Слова вырвались сами, как когда-то вырвалось «я не могу» в канцелярии Мессароша.
Семёнов поднял брови.
— Марьин корень, — повторил он. — Да. Конечно. Так его называют в Сибири. И в России. Его корень от падучей пьют, от лихорадки. Но вы понимаете, хорунжий, что в Тамбовской губернии марьиным корнем называют другое растение, а в Олонецкой — третье? А киргизы зовут его по-своему, а алтайцы — по-своему, а буряты — по-своему? И если я напишу в Лондон, что видел на Тянь-Шане марьин корень, — меня никто не поймёт. А если напишу «Paeonia anomala» — поймёт любой ботаник от Петербурга до Калькутты. — Он улыбнулся. — Линней дал миру один язык. Чтобы учёные всего света могли говорить друг с другом. Это великое дело. Без него нет науки.
— Я понимаю, — сказал Потанин. — Но...
Он замолчал. Он не знал, как сказать.
Он думал о Марье. О том, как она шла по лугу за пасекой, в июне, в тёмном сарафане, с корзинкой, и наклонялась к цветам, и называла их — тихо, будто здоровалась. «Огоньки. Кукушкины слёзки. А это — марьин корень. Мой». — «Почему твой?» — «Потому что меня Марьей зовут. Дедушка говорит — он девкам от тоски помогает». Он думал о том, что у цветка было два имени — одно латинское, которое знали в Берлине, и другое, которое знала Марья. И что первое — для науки, для всего света, на века. А второе — для Чарыша. Для одной девушки, которая ушла в Беловодье с книжкой Пушкина за пазухой.
И что если записать только первое — второе исчезнет. Как исчезли джунгары. Как исчезнет сырая земля Васюгана. Как исчезнет Марья.
— Но если записать только латинское, — сказал он наконец, медленно, подбирая слова, — то выйдет, что у цветка не было имени, пока не пришёл учёный. А у него было. У него всегда было. Его люди знали тысячу лет. Просто — по-другому.
Семёнов долго смотрел на него. Потом кивнул — медленно, серьёзно.
— Это верно, — сказал он. — Это очень верно. Пишите оба. Латинское — чтобы вас понял мир. А местное — чтобы мир понял, что тут жили люди. — Он помолчал. — Знаете, я ведь на Тянь-Шане тоже так делал. Я спрашивал у киргизов, как называется каждая гора, каждый перевал, каждая река. И записывал. Хотя мог бы назвать их по-своему — в честь государя, в честь Гумбольдта, в честь великих князей. Так многие делают. Пик Николая. Ледник Константина. А я записывал — Хан-Тенгри, Сары-Джас, Музарт. Потому что горы были до нас. И будут после.
Он помолчал.
— Только вот Хан-Тенгри я так и не увидел близко, — сказал он вдруг с неожиданной досадой. — Видел издали, с перевала. Огромная, белая, как пирамида, выше всех. А подойти не смог. Проводники отказались.
— Почему? — спросил Чокан.
— Сказали — нельзя. Сказали — там живёт Тенгри. Небо. Владыка Неба. И кто к нему подойдёт без зова — тот не вернётся. — Семёнов усмехнулся. — Я им объяснял, что это просто гора. Камень и лёд. Они слушали, кивали, соглашались. А потом ночью ушли и увели лошадей. Пришлось поворачивать.
Потанин вздрогнул.
Тенгри. Он слышал это имя. Ешмухамбет пел его у костра в Семиречье — «Көк Тәңірі», Синее Небо. Старая шаманка на Алтае поминала его вместе с Умай и Ульгенем. «Когда ты будешь умирать — они придут за тобой. Все». Имя стояло где-то совсем рядом, в двух шагах, как цветок, который ты видишь краем глаза, а повернёшь голову — и нет его.
Он ничего не сказал. Но вечером, когда гости ушли, записал в тетрадь: «Хан-Тенгри. Проводники Семёнова не пустили к горе — там живёт Небо. Узнать: кто такой Тенгри у киргизов, у алтайцев, у монголов. Один ли это бог у всех?»
Он будет искать ответ на этот вопрос сорок лет.
На следующее утро Семёнов позвал его к себе.
Он остановился в лучшем доме Омска — у самого Гасфорда, в гостевых комнатах генерал-губернаторского дворца, — и Потанин шёл туда, как на экзамен. Его провели по коридорам, мимо часовых, мимо лакеев в ливреях, мимо портретов в золотых рамах, и он видел в высоких зеркалах свою фигуру — в казачьем мундире, перешитом из старого, в сапогах, которые он чистил полчаса, — и казался себе нелепым, как ворона, залетевшая в оранжерею.
Семёнов ещё лежал в постели. Было десять утра — он, как потом выяснилось, проработал всю ночь. Увидев Потанина в дверях, он не смутился, а весело махнул рукой, встал и вышел к нему, накинув на плечи лёгкий плащ — тёмный, широкий, с бархатным воротником, перекинутый через одно плечо, как тога.
— Альмавива, — сказал он, заметив взгляд Потанина. — В Италии купил. Испанский плащ, как у графа Альмавивы в «Севильском цирюльнике». Удобная вещь — и одеяло, и халат, и сюртук. Я в нём Везувий осматривал. Садитесь, Григорий Николаевич. Сейчас подадут кофе.
Потанин сел. Кофе он не пил никогда в жизни. Он выпил — и долго потом не мог понять, почему богатые люди пьют такую горечь добровольно.
Семёнов показывал ему свои записки.
Их было много — несколько толстых тетрадей, исписанных быстрым, летящим, неразборчивым почерком, со множеством рисунков: профили хребтов, разрезы горных пород, схемы ледников, зарисовки растений. Он листал их и рассказывал — о Тянь-Шане, об Иссык-Куле, о перевале Заукá, о ледниках Сары-Джаса, о киргизах-богинцах, которые приняли его в своих юртах. Рассказывал о том, как Гумбольдт, восьмидесятилетний старик, прощаясь с ним в Берлине, попросил: «Привезите мне камешек с Тянь-Шаня. Только один. Я хочу знать, вулканический он или нет». И как он, Семёнов, лазил по Небесным горам с молотком, отбивая образцы, и не нашёл ни одного вулкана — ни единого, — и как ему было жаль старика, всю жизнь верившего в огненные горы Азии.
— Камешек я ему отправил, — сказал он. — Гранит. Обыкновенный гранит. Он, наверное, расстроится. — Он помолчал. — Но правда дороже Гумбольдта. Даже Гумбольдт так бы сказал.
Потом он заговорил о работе.
— Вы слишком много пишете, Григорий Николаевич, — сказал он. — Я смотрел ваши выписки. Вы выписываете всё — каждую мелочь, каждую опись, каждый тюк камки. Это хорошо, это добросовестно. Но так вы утонете. Жизни не хватит. — Он постучал пальцем по столу. — Учитесь отбирать. Главное — от второстепенного. Не зарывайтесь в мелочи. Мелочи — это песок. В нём легко увязнуть. А вам нужно дойти.
— Куда? — спросил Потанин.
Семёнов улыбнулся.
— Туда, куда я не дошёл, — сказал он. — На Хан-Тенгри. За Хан-Тенгри. В Кашгар, в Тибет, в Монголию, к истокам Хуанхэ. На Кукунор. Азия огромна, Григорий Николаевич. Она вся — белое пятно. А нас, способных её исследовать, — горстка. Каждый человек на счету. — Он вдруг стал серьёзен. — Поэтому я вас не отпущу. Вы поедете в Петербург.
И он изложил план.
План был замечательный — изящный, тонкий, остроумный, как всё, что делал Семёнов. У Петра Петровича был дядя — важный сановник, близкий к самому государю. Ближайшим летом этот дядя должен был приехать в Омск — ревизовать учебную часть в кадетском корпусе. Семёнов даст Потанину письмо к дяде. Дядя, находящийся в дружеских отношениях с генералом Ростовцевым, начальником всех военно-учебных заведений, попросит Ростовцева. Ростовцев попросит генерала Веревкина, начальника управления всех казачьих войск. А Веревкин возьмёт Потанина к себе в Петербург — личным адъютантом. И таким образом Потанин, не нарушая закона, не выходя из казачьего сословия, оставаясь казачьим офицером, переселится в столицу и сможет слушать лекции в университете.
— А ваша служба, — весело сказал Семёнов, — будет состоять в том, что вы будете приходить к генералу обедать и оказывать услугу генеральше — разнимать жареную курицу.
Потанин засмеялся. Он смеялся — и не верил. Это было слишком хорошо. Так не бывает. Так бывает в сказках, где бедного пастуха зовут во дворец, и он женится на царевне. А в жизни — шнуровые книги, Шестаков, двадцать пять лет службы, «на казачьи войска не распространяется».
— А если дядя не приедет? — спросил он.
— Приедет, — уверенно сказал Семёнов. — А если не приедет — я сам напишу Веревкину. Из Петербурга. — Он помолчал. — И вот что ещё. Я поговорю со Слуцким. Полковник Слуцкий — зять генерал-губернатора. Умный человек, порядочный, — таких здесь мало. Я его попрошу за вами приглядывать. Чтобы, если что-нибудь пойдёт не так, вас не загнали обратно на Алтай. — Он посмотрел на Потанина внимательно. — Вас ведь могут загнать, Григорий Николаевич. Вы не похожи на человека, которого начальство любит.
Потанин промолчал. Он подумал о Мессароше.
Когда он уходил, Семёнов проводил его до дверей — в альмавиве, в домашних туфлях, — и вдруг, уже на пороге, спросил:
— Скажите, а ваш отец — не тот ли хорунжий Николай Потанин, что сопровождал кокандское посольство в двадцать девятом году?
Потанин остановился.
— Тот, — сказал он.
— Мы его записки перепечатали в прошлом году в «Вестнике». В шестой книжке. «Путешествие в Коканд». — Семёнов покачал головой. — Удивительный документ. Простой казачий офицер, без всякого образования — а глаз как у натуралиста. Всё заметил: и дороги, и колодцы, и цены на базарах, и обычаи, и как хан принимает послов. Я тогда подумал: откуда у казака такой глаз? — Он улыбнулся. — Теперь вижу — откуда. Это у вас семейное.
Потанин вышел из дворца на площадь, под мелкий осенний дождь. Он стоял посреди площади, мокрый, и не замечал дождя.
Шестая книжка. Он помнил её. Он получил её прошлой зимой, уже в Омске, и читал при сальной свече в горнице Филиппьевны. «Записки о путешествии в Кокандское ханство хорунжего Потанина». Он прочёл тогда фамилию — и подумал: однофамилец. Мало ли Потаниных на линии. Отец никогда, ни разу, ни единым словом не говорил ему, что был в Коканде. Что писал записки. Что их напечатали в журнале.
Отец вообще никогда ничего не говорил о себе.
Семёнов уехал через неделю — в Петербург, на перекладных, по первому снегу.
Перед отъездом он зашёл к Потанину ещё раз, на минуту, — оставил письмо к дяде, запечатанное, с адресом, — и, уже стоя в дверях, в шубе, сказал:
— Не зарывайтесь в мелочи, Григорий Николаевич. И не теряйте голову. Ждите лета.
И Потанин стал ждать лета.
Он ждал всю зиму. Он вставал утром и думал: ещё шесть месяцев. Ещё пять. Ещё четыре с половиной. Он ходил в контрольное отделение, проверял шнуровые книги, ставил галочки на полях, — и считал дни, как когда-то в Белой осаде считал мешки с мукой. Письмо к дяде лежало у него в Палласе, рядом с рисунком Чокана — верблюдом со шнуровыми книгами, — и он доставал его по вечерам, смотрел на адрес, на сургучную печать, — и прятал обратно.
Он купил на последние деньги латинскую грамматику и словарь. Он сидел над ними ночами, при свече, — склонял rosa, rosae, rosae, rosam, спрягал amo, amas, amat, — и Филиппьевна, заглядывая в горницу, крестилась: ей казалось, что постоялец читает заклинания. Он переписал заново весь свой гербарий — на каждом листе теперь стояли два имени: латинское, которое назвал Семёнов, и местное, которое назвала Марья. Paeonia anomala — марьин корень. Trollius asiaticus — огоньки. Rhodiola rosea — золотой корень. Bergenia crassifolia — чигирский чай.
А под некоторыми стояло только одно, местное, — потому что латинского Семёнов не знал или не успел назвать. И Потанин думал: может быть, этих — нет ни в одной европейской книге. Может быть, у них — только одно имя. Марьино.
В феврале его вызвал Шестаков.
Начальник контрольного отделения сидел за своим столом, сонный, как всегда, но в глазах у него было что-то новое — злорадное, торжествующее, как у кота, который наконец поймал давно примеченную мышь.
— Хорунжий, — сказал он, — вот вам бумага. От войскового правления. Извольте ознакомиться.
Потанин взял бумагу. Это был выговор. Написанный канцелярским языком, длинный, витиеватый, с завитушками. В нём говорилось, что хорунжий Потанин производит ревизию шнуровых книг с недопустимой медленностью, отчего происходит задержка в делопроизводстве войскового правления. Что переводом его из строя в войсковое правление начальство имело в виду выдвинуть его по службе и что на этот перевод он должен смотреть как на награду. Что начальство ожидает от него в дальнейшем большего рвения.
Потанин прочёл бумагу два раза. Потом сел за свой стол, взял чистый лист и написал ответ.
Он писал быстро, не задумываясь, — так же, как когда-то, в Семипалатинске, писал приказ о ста розгах, только теперь рука не дрожала. Он писал, что в награду можно давать ордена, медали, чины, но не должности. Что при назначении на должность следует сообразоваться со способностями человека, а не с желанием его наградить. Что его, хорунжего Потанина, плохого математика, войсковое правление назначило контрольным чиновником — то есть человеком, вся обязанность которого состоит в счёте, — и что этой ошибкой начальства, а не нерадением подчинённого, и объясняется вялость его работ. И что если бы начальство желало быстроты, ему следовало бы поставить на эту должность человека, который любит считать, — а таких в войске, как известно, немало, и многие из них считают превосходно, особенно чужие деньги.
Последнюю фразу он хотел зачеркнуть. Подумал. И оставил.
Он отдал бумагу Шестакову. Шестаков прочёл. Лицо его медленно побагровело.
— Вы... — сказал он. — Вы понимаете, хорунжий, что вы написали?
— Понимаю, ваше высокоблагородие.
— «Особенно чужие деньги»! Это — на кого намёк?
— Ни на кого, ваше высокоблагородие. Это общее наблюдение. Из шнуровых книг.
Шестаков долго смотрел на него. Потом аккуратно сложил бумагу и спрятал в папку.
— Хорошо, — сказал он. — Хорошо, хорунжий. Вы, кажется, полагаете, что вам здесь не место. Начальство, я думаю, с вами согласится.
Через три дня войсковое правление постановило: хорунжего Потанина за дерзость и неспособность к канцелярской службе возвратить в строй. В Девятый полк. В станицу Антоньевскую.
Он узнал об этом вечером, от Пирожкова, который служил в войсковом правлении писарем при атамане и видел постановление своими глазами.
— На Алтай, Гриша, — сказал Пирожков, садясь на сундук. — В Антоньевку. Опять к Романовскому. — Он помолчал. — Ну, оно, может, и не худо. Романовский — душа-человек. Там тихо. Охота. Мёд. Будешь себе белковать да соболевать.
Потанин сидел у стола и молчал.
Он думал об Антоньевке. О Романовском в халате с Прошкой за пазухой. О Василисе Петровне с её ботвиньей. О Чарыше, об Иванове, о помочах, о соболиной избушке над тёплым ключом. Он был там счастлив. Он был там счастливее, чем где-либо в жизни.
И он знал: если он поедет туда сейчас — он останется там навсегда.
Не сразу. Сначала будет ждать письма от Семёнова. Потом — перестанет ждать. Потом женится на какой-нибудь казачке, дочери есаула, заведёт пасеку, будет охотиться с Кочневым, читать по вечерам «Юрия Милославского» и сонник Романовского. Гербарий сгниёт в сундуке. Выписки сгниют. Сказки сгниют. А через двадцать лет он станет есаулом — толстым, добрым, ленивым, с соболем за пазухой, — и будет рассказывать молодым хорунжим, что когда-то, в юности, его звали в Петербург, в университет, а он не поехал. «Талант, зарытый в землю». «За это спросится».



