Гражданин Сибири

- -
- 100%
- +
Потанин выпрямился.
— Ваше превосходительство, — сказал он, и голос его прозвучал неожиданно громко в пустой канцелярии. — Я подал в отставку с намерением ехать в университет. И я даю вам и его высокопревосходительству клятву: я никогда не поступлю на государственную службу. Никогда.
Генерал посмотрел на него ещё раз — с каким-то странным выражением, не то недоумения, не то жалости, не то невольного уважения.
— Ну-ну, — сказал он. — Клятва — дело серьёзное. Смотрите, хорунжий, не пожалейте.
Он надел перчатки и вышел.
Потанин остался один в пустой канцелярии. Часы тикали. За окном совсем стемнело.
Он сдержит эту клятву. Всю жизнь — шестьдесят два года — он не будет служить государству ни одного дня. Ни при Александре, ни при двух следующих царях, ни при Временном правительстве, ни при Колчаке, ни при большевиках. Он будет нищим, будет ссыльным, будет каторжником, будет знаменитым, будет почётным гражданином Сибири — но ни одного дня не будет чиновником.
На следующий день ему объявили, что он может больше не ходить на службу. Что жалованья он больше получать не будет. Что он может ехать куда хочет.
И тут — вместо радости — на него навалилось что-то тяжёлое, оторопелое, тоскливое.
Он стоял на крыльце войскового правления, в своём перешитом мундире, со справкой о грыже в левом боку в кармане, — свободный. Совершенно свободный. Первый раз в жизни. И не знал, что с этим делать.
Как жить без казённого жалованья? Где искать заработок? У кого? Чем? Он умел писать рапорты, проверять шнуровые книги, ездить верхом, набивать птиц, сушить цветы, записывать сказки. Кому это нужно? Кто за это платит?
Он почувствовал, будто у него вдруг выбили из-под ног опору. Будто он — тот младенец в кошеве, который спал, привязанный к подушке, и вдруг сани качнулись, и подушка соскользнула, и он летит в темноту, в снег, в пустую ночную степь, — и никто не заметил, и сани уезжают всё дальше, и колокольчик звенит всё тише.
Только теперь — никакой ямщик не оглянется. Никто не побежит назад по следу. Он сам должен встать из сугроба и идти.
— Ваше благородие! — окликнул его кто-то.
Он обернулся. У крыльца стоял Пирожков — без шинели, в одном мундире, с непокрытой головой.
— Я уже не благородие, Сократ, — сказал Потанин. — Я теперь — никто. Отставной хорунжий. С грыжей.
— Слыхал, — сказал Пирожков. Он помолчал, глядя в сторону. Потом полез в карман, достал что-то, завёрнутое в бумажку, и сунул Потанину в руку. — На, держи.
Потанин развернул. Это были деньги. Двенадцать рублей — мятыми ассигнациями и серебром.
— Это что?
— Это мы, — сказал Пирожков сердито. — Выпуск. Скинулись. По полтора рубля. Костя Чукреев тоже — хоть ему и платить ещё четыре года. — Он махнул рукой. — На дорогу. Не спорь. Ты нам потом из Петербурга французскую булку пришлёшь. Настоящую. Не разрезанную на четыре части.
Потанин стоял с деньгами в руке и не мог вымолвить ни слова.
Перед отъездом он съездил в Пресновск. Попрощаться с отцом.
Он ехал три дня — на попутных, на крестьянских подводах, пешком. Мимо Петропавловска, по Горькой линии — той самой, по которой в детстве его возили из одной станицы в другую, — мимо солёных озёр, белых от соли, как от инея, мимо берёзовых колков, мимо редутов, полуразрушенных, заросших полынью, оставшихся с тех времён, когда здесь была граница. Теперь граница ушла на тысячу вёрст на юг — за Или, за Верный, к Тянь-Шаню, — а редуты стояли, никому не нужные, как старые шнуровые книги.
Пресновск оказался меньше, чем он помнил. Всё оказалось меньше: церковь, площадь, казармы, дом полковника Эллизена с садом — сад одичал, клумбы заросли лебедой, и от буквы «Е» из маргариток не осталось и следа. Только коровяк — огромный, жёлтый, в рост человека, — всё так же стоял у забора, и бутоны у него были всё такие же мягкие и пушистые, как кроличьи лапки.
Отец жил в том же домике — маленьком, деревянном, покосившемся, в три окна. Он сидел на завалинке, на солнце, в старой казачьей шинели без погон, — седой, сгорбленный, с палкой, — и смотрел на дорогу. Увидев сына, он не встал. Только поднял голову и долго смотрел — щурясь, против солнца.
— Гриша, — сказал он наконец. — Ты.
— Я, батюшка.
Отец помолчал.
— Слыхал, — сказал он. — Мне писали. Отставка. По болезни. — Он посмотрел на сына снизу вверх — внимательно, остро, тем самым взглядом, каким, наверное, смотрел когда-то на дороги и колодцы Кокандского ханства. — Здоров ведь?
— Здоров.
— Ну и хорошо. — Отец вдруг усмехнулся — чуть-чуть, краешком рта. — Садись.
Потанин сел рядом на завалинку.
Они долго сидели молча. Солнце грело. Где-то кудахтали куры. По улице прошла баба с коромыслом. Из открытого окна избы доносился голос тётки Мелании — она стала совсем старая, глухая, огромная, как печь, и кричала на кого-то, на кошку, кажется, — тем же голосом полкового трубача, каким когда-то кричала на Авдотью.
— Куда теперь? — спросил отец.
— В Томск. Там барон Гильзен — помните? Родственник. У него прииски. Поработаю у него, скоплю денег. А потом — в Петербург. В университет.
— В университет, — повторил отец. Он помолчал. — Учиться, значит.
— Учиться.
— Это хорошо. — Отец кивнул. — Я вот не учился. Войсковое училище — какое это учение. Арифметика да строй. — Он помолчал. — А надо было.
Потанин посмотрел на него. Отец сидел, опершись обеими руками на палку, глядя на дорогу, — и лицо у него было спокойное, неподвижное, как у старого степного камня.
— Батюшка, — сказал Потанин. — Я в Омске видел ваши записки. В «Вестнике Географического общества». Про Коканд. «Путешествие в Кокандское ханство хорунжего Потанина».
Отец не шевельнулся. Только пальцы на палке чуть сжались.
— Видел, значит, — сказал он.
— Семёнов говорил — удивительный документ. Он сказал — у вас глаз как у натуралиста. — Потанин помолчал. — Почему вы мне никогда не рассказывали? Ни разу. Ни одного слова.
Отец долго молчал.
— А что рассказывать, — сказал он наконец. — Было и было. Давно. Тридцать лет. — Он вдруг повернулся к сыну. — Ты вот что — подожди.
Он встал — тяжело, с трудом, опираясь на палку, — и ушёл в избу. Его не было долго. Потанин слышал, как он там возится, как скрипит крышка сундука, как тётка Мелания что-то спрашивает, а он отвечает — коротко, глухо. Потом он вернулся. В руках у него был свёрток — что-то завёрнутое в старую, вытертую замшу.
Он сел на завалинку и развернул.
Там лежал компас. Маленький, медный, потемневший от времени, в деревянном футляре с откидной крышкой. Стрелка под мутноватым стеклом дрожала, поворачивалась, искала север.
— Это мне дали, — сказал отец. — Тогда. В двадцать девятом. Когда в Коканд посылали. Сказали — записывай дорогу, хорунжий, всё записывай, что увидишь, куда идёшь, в какую сторону. Я и записывал. По этому компасу. — Он повертел компас в руках. — Потом вернул его в штаб, как положено. А потом, когда меня... — Он запнулся. На секунду — только на одну секунду — лицо его дрогнуло, будто по старому камню пробежала трещина. — Когда я уходил со службы, — сказал он ровно, — я его выкупил. За свои деньги. Последние. На память.
Он протянул компас сыну.
— Возьми. Тебе нужнее. Ты будешь ходить далеко. Я знаю.
Потанин взял компас. Он был тёплый — нагретый солнцем и отцовскими руками. Стрелка дрогнула и повернулась на север.
— Батюшка, — сказал он. — А что тогда было? В Баянауле? За что вас...
Отец посмотрел на него — долго, спокойно, без обиды. Потом отвернулся к дороге.
— Это моё, Гриша, — сказал он тихо. — Моё. Не твоё. Ты своё неси. А моё — со мной уйдёт.
Больше он ничего не сказал.
Потанин так и не узнал никогда — ни в тот день, ни потом, ни через сорок лет, — что случилось в Баянауле. Отец унёс это с собой. Иногда, уже стариком, в Томске, Потанин думал об этом — и понимал, что, наверное, отец был прав. Есть вещи, которые человек должен нести сам. Как грыжу в левом боку — которой нет, но о которой нельзя забывать.
Вечером он сходил на кладбище. Туда, за ограду, где был когда-то холмик Авдотьи.
Холмика не было. Была ровная земля, поросшая полынью и ковылём. Ни креста, ни камня, ни знака. Он ходил долго, вглядываясь в землю, — и не мог найти. Только в одном месте, у самой ограды, полынь росла гуще и выше, и среди неё цвёл какой-то маленький жёлтый цветок, которого он не знал.
Он присел на корточки и долго на него смотрел. Потом достал из кармана записную книжку и записал: «Пресновск. За кладбищенской оградой. Жёлтый цветок. Имени не знаю».
И подумал: Семёнов бы знал. Семёнов бы назвал его по-латыни. А как звали Авдотью — по-калмыцки, до того, как её купили и окрестили, — не знает никто. И никто уже не узнает.
«Они были».
Утром отец проводил его до околицы. Шёл медленно, опираясь на палку, — и молчал. У последнего двора остановился.
— Ну, ступай, — сказал он.
Потанин хотел обнять его — и не посмел. Они никогда не обнимались. Он поклонился — низко, в пояс, по-казачьи.
Отец смотрел на него.
— Гриша, — сказал он вдруг. — Тот раз... Когда ты из саней выпал. Маленький. Ночью. Помнишь, я рассказывал?
— Помню.
— Я тогда спал, — сказал отец. — Мы с матерью оба спали. Ямщик заметил. Не я. — Он помолчал. — Я себе этого простить не мог. Всю жизнь. Что не я. Что проспал.
Он повернулся и пошёл обратно — медленно, сгорбившись, опираясь на палку. Не оглянулся.
Потанин стоял у околицы и смотрел ему вслед. Потом достал из кармана компас, открыл крышку. Стрелка дрогнула, поколебалась — и указала на север. Туда, где лежал Омск. И Томск. И дальше — за Уралом, за тысячами вёрст — Петербург.
Он закрыл компас, спрятал в карман — рядом с деревянным конём. И пошёл.
Из Омска он уезжал в конце мая, на рассвете, на попутной подводе, с обозом томского купца, — в Томск, к барону Гильзену.
Провожали его все. Филиппьевна напекла столько шанег, что ими можно было накормить полк, и завязала их в огромный узел, и сунула ему в руки, и заплакала, и отвернулась. Фирсыч молча пожал руку — своей маленькой, сухой, жёсткой рукой. Оня, уже не на печи, а на крыльце, в новом сарафанчике, помахала ему ладошкой. Копейкин принёс подарок — карту, нарисованную им самим, тушью, на тонкой бумаге: Обь, Иртыш, Томск, Васюганское болото — с надписью в углу: «Съёмщику людей от съёмщика земли». Пирожков, Чукреев, Усов и ещё пятеро казачьих офицеров — весь выпуск — приехали верхами, при шашках, как тогда, с письмом про французскую булку, и провожали обоз до самого моста через Омь.
У моста они остановились. Выстроились в линию. Отдали честь.
Потанин стоял на подводе, среди тюков, и смотрел на них. Восемь казаков на конях, в лучах восходящего солнца, на фоне белой крепости, над тёмной рекой.
— Гриша! — крикнул Пирожков. — Булку не забудь!
— Не забуду!
Подвода тронулась. Колёса загрохотали по мосту. Казаки остались на берегу — восемь всадников, — и смотрели вслед, и становились всё меньше, меньше.
Потом мост кончился. Омск остался позади — белая крепость, Воскресенский собор, дом генерал-губернатора, частокол острога у Иртыша, маленький домик с сердечками на ставнях, в котором теперь жили чужие люди и в стене которого была дырка от вилки.
Потанин сел на тюк, достал из кармана записную книжку и открыл новую страницу. Подумал. И написал:
«28 мая 1858 года. Выехал из Омска. Отставной хорунжий. Двадцать два года. Денег — двенадцать рублей от выпуска и шесть своих. Имущество: гербарий (два имени на каждом листе), выписки из архива Киндермана (три тетради), общая тетрадь с Чоканом, рисунок верблюда, Паллас, Гейне, латинская грамматика, компас отца, деревянный конь. Грыжа — в левом боку».
Он перечитал, улыбнулся. Потом приписал ниже:
«Свободен».
И долго смотрел на это слово, будто на латинское название незнакомого цветка, который впервые держишь в руках и ещё не знаешь, как он пахнет.

Глава 10. Золотой караван
Первое, что Потанин увидел в Томске, были нищие.
Тарантас поднялся по Московскому тракту на Соборную площадь, прогрохотал по Почтамтской, спустился с Юрточной горы и остановился у ворот двухэтажного каменного дома с вывеской «Гостиница Петербург». И пока пехотный офицер, его попутчик, ходил узнавать про свободные номера, тарантас со всех сторон обступили люди с протянутыми руками. Старуха в лохмотьях. Безногий солдат на тележке. Мальчишка лет восьми, босой, с коростой на губах. Слепой с поводырём. Баба с младенцем.
— Подайте, Христа ради, барин...
Потанин растерянно шарил по карманам. Он никогда не видел нищих — таких, толпой, у ворот гостиницы. В Омске, в Семипалатинске, в Усть-Каменогорске их не было — там были одноэтажные деревянные дома, большие сёла, а не города, и бедность там была другая, своя, деревенская, — её кормили соседи. А здесь была улица, широкая, мощёная, с тротуарами, которых он никогда прежде не видел, с каменными домами в два и три этажа, с воротами под домом, о которых он только читал в романах, — и у этих ворот стояли нищие. Чужие. Ничьи.
Ему показалось, что он попал в картинку из Диккенса. В «Оливера Твиста», которого он читал в Омске, в переводе, из библиотеки Капустиных, через Чокана.
Тарантас с громом въехал в ворота. Нищие остались на улице.
Потом, когда они пили чай у раскрытого окна, на Почтамтской гуляла праздничная толпа — и Потанин смотрел на неё, высунувшись по пояс, как мальчишка. Толпа была не омская. Ни одной военной фуражки. Ни одного мундира. Картузы, цилиндры, шляпки с лентами, купеческие поддёвки, студенческие... нет, студентов в Томске не было, — гимназические шинели, семинарские рясы. Город, в котором никто никому не козырял.
Он смотрел и думал: а ведь можно, значит, и так. Город — без крепости. Без плаца. Без дубовой скамьи посередине.
Было девятое мая тысяча восемьсот пятьдесят восьмого года. Ему было двадцать два. В кармане лежало восемнадцать рублей, справка о грыже в левом боку и компас отца.
Последние тридцать вёрст до прииска дороги не было.
Была просека — узкая, прорубленная в тайге, заросшая осокой на кочках, между которыми стояла чёрная вода. Лошадь шла медленно, осторожно, — то опускала ногу в яму, то ставила на кочку, — и всадник то клевал вперёд, то откидывался назад, как на палубе в качку. Из-под копыт летели брызги, жидкая грязь, комья торфа. К полудню Потанин был забрызган по пояс. К вечеру — по грудь. Над ним висела туча комаров — серая, гудящая, неотвязная, — и сквозь неё по сторонам стояла тайга: пихты, кедры, ели, мохнатые, тёмные, неподвижные, обросшие седыми бородами лишайника, — тайга, похожая на стены острога.
Он вспомнил рассказы Копейкина о Васюгане. «Вся земля качается, как палуба. Мы шли и качались». Это было похоже.
Прииск открылся внезапно — на закате, за поворотом просеки, в широкой долине речки, — и Потанин придержал коня.
Это было похоже на дом, который только что оставили грабители. Подушки и перины сброшены с кровати. Ящики из комода выдвинуты и опрокинуты. Шкатулки разбиты. Вся долина — на версту, на две — была перевёрнута, перекопана, вывернута наизнанку. Где был вековой нанос в несколько сажен высотой — там зиял разрез в несколько сажен глубиной. Где было русло — там высились отвалы, серые горы промытого песка и гальки. Река была пущена по деревянным желобам и текла не там, где текла тысячу лет, а там, где велели люди. Вокруг, на вырубке, торчали пни — тысячи пней, — а за пнями, со всех сторон, стояла тайга, тёмная, молчаливая, будто смотрела.
И по этой развороченной долине, в разрезах, на отвалах, у желобов, копошились люди. Сотни людей. С кайлами, с лопатами, с тачками, с вёдрами. Как муравьи в разрытом муравейнике.
Посреди этого разорения, на пригорке над речкой, стоял дом. Двухэтажный, бревенчатый, с мезонином, с балконом на резных столбиках, с белыми ставнями, с цветником перед крыльцом. Из окон лился мягкий жёлтый свет — свечи, лампы. И оттуда, из раскрытого окна мезонина, доносилась музыка.
Кто-то играл на фортепьяно Шуберта.
Барон Гильзен — по паспорту Гюллессем фон Мершейд, но так его не звал никто, — был родственником Потанина по странной, изогнутой линии, какие бывают только в Сибири. Он был женат на вдове дяди Дмитрия — той самой тётке Павле Александровне, сухой и надменной, которая когда-то не замечала сироту при живом отце. Конюх Фёдор в Копале говорил, что она продала табуны и уехала в Россию, — на линии вообще любили отправлять «в Россию» всех, кто исчезал из виду. На самом деле она никуда не уехала: вышла за барона. Теперь её уже не было в живых. А барон остался — с её деньгами, вернее, с тем, что от них осталось, и с двумя дочерьми.
История барона была сибирской историей. Молодым человеком, только что окончившим Дерптский университет, он получил место городничего в Семипалатинске — по протекции какого-то дальнего родственника. Перед отъездом зашёл к своим профессорам. Профессора расписали ему радужными красками, в какие благоприятные условия он попадает для расширения знаний о таинственном центре Азии. Барон загорелся. Он повёз с собой в Семипалатинск многотомное сочинение Карла Риттера «Землеведение Азии» — двенадцать томов, в кожаных переплётах, по-немецки, — чтобы изучать Азию на месте.
В Семипалатинске он не знал ни слова по-русски. Он учился — и долго путал: говорил кучеру «положи лошадь в сани» вместо «заложи». Он был красив, молод, изысканно одевался. И он встретил молодую вдову, недавно похоронившую мужа, — у которой было десять тысяч лошадей.
Благородные планы насчёт Азии были забыты. Барон женился, построил загородную виллу, выкопал пруд, завёл оркестр, давал балы, — и растратил весь табун. Пришлось бросить службу городничим и наняться управляющим на чужой прииск в киргизской степи. А потом он сам нашёл золото — здесь, в Мариинской тайге, в горах Кузнецкого Алатау, — и открыл свой прииск. Онуфриевский. И переселился сюда с семьёй — в болото, в тайгу, за тридцать вёрст от ближайшей дороги.
И привёз с собой всё: фортепьяно, книги, картины, сервизы, ковры, — и бюсты.
Бюсты стояли в гостиной, вдоль стены, на высоких подставках из карельской берёзы: Гомер, Сократ, Цицерон, Данте, Шекспир, Гёте, Шиллер. Белые, мраморные — нет, гипсовые, раскрашенные под мрамор, — с пустыми глазами, они смотрели поверх голов гостей в окна, туда, где за стеклом, в сумерках, лежала развороченная долина и копошились в разрезах четыреста человек.
Потанин стоял посреди гостиной — в грязи по грудь, с комариными укусами на лице, с котомкой за плечами — и смотрел на Гомера. Гомер смотрел мимо.
— Риттер, — сказал барон, перехватив его взгляд, и показал на книжный шкаф. Там, на верхней полке, стояли двенадцать томов в кожаных переплётах — нетронутых, с неразрезанными страницами. — Я его так и не прочёл. Двадцать лет вожу с собой. — Он вздохнул. — Может быть, вы прочтёте?
Барон принял его сдержанно.
Он был теперь немолод — лет пятидесяти, — но всё ещё красив, тщательно выбрит, с седыми бакенбардами, в бархатном сюртуке, в белоснежной сорочке с кружевным жабо, будто собирался на бал в Ревеле, а не жил в таёжном болоте. Говорил он по-русски уже хорошо, но с мягким остзейским акцентом. Выслушал племянника — нет, не племянника, а что-то вроде пасынка дважды покойного дяди, — молча, перебирая пальцами брелоки на цепочке часов.
— Служба, — сказал он наконец. — Вы хотите у меня служить. Хорошо. Но какую же службу я могу вам дать, Григорий Николаевич? Начальником стана? У вас нет опыта. Материальным экономом? Тоже нет опыта. — Он помолчал. — Есть ещё должность нарядчика. Но вы ведь сами не захотите.
— А что делает нарядчик?
Барон посмотрел на него.
— Нарядчик стоит над рабочими, которые копают пески, — сказал он. — С кнутом в руке. И следит, не заснул ли кто. И если заснул — будит. Кнутом.
Потанин молчал. Перед глазами у него встала дубовая скамья на семипалатинском плацу.
— Вот видите, — сказал барон мягко. — Не захотите. — Он вдруг улыбнулся — устало, по-доброму. — Поживите у меня до осени. Просто так. Гостем. Читайте. Гуляйте. Собирайте ваши травы. А осенью я поеду на родину, в Эстляндию, — и довезу вас до Петербурга. И, может быть, дам стипендию. — Он развёл руками. — Если прииск даст то, что обещает. Четыре пуда золота. Тогда я заплачу долги и буду богат, и вы будете учиться.
Он сказал «если» — и Потанину на мгновение показалось, что в глазах барона мелькнуло что-то тоскливое, загнанное. Но только на мгновение.
Так он прожил всё лето в доме с бюстами.
Это был странный дом. Маленький культурный оазис в болоте. По утрам старшая дочь барона, Эмилия, играла на фортепьяно Шуберта и Мендельсона. Младшая, Аделаида, вышивала ажурные салфетки — тончайшие, как паутина, — и раскладывала их по всем столам и креслам, так что в гостиной нельзя было никуда положить руку, чтобы не задеть кружева. Обедали в четыре часа, при свечах, на фарфоре, с серебряными приборами; подавали дичь, рыбу, привезённое из Томска вино. После обеда барон читал вслух Гёте — по-немецки, с чувством, — а дочери слушали, опустив глаза.
А за окнами, в разрезах, работали четыреста человек.
Потанин ходил туда каждый день. Сначала просто смотреть, потом — разговаривать.
Рабочие были — сброд. Так называл их управляющий. Беглые, ссыльные, бродяги, отставные солдаты, разорившиеся крестьяне, бывшие каторжники, татары, киргизы, поляки, — со всей Сибири, со всей России. Их нанимали весной в Томске, в кабаках, давали задаток — который они тут же пропивали, — и гнали пешком в тайгу. Работали они с рассвета до темноты, по пояс в ледяной воде, в грязи, под тучами комаров. Жили в бараках, по сто человек, на нарах. Ели хлеб, кашу, солонину. Получали — по контракту — в конце сезона расчёт. Если было из чего платить.
Управляющим прииска был томский мещанин Федот Кузьмич Лобанов — высокий, здоровенный, краснорожий, с огромными кулаками и с глазами навыкат, за которые рабочие звали его «Рак» или «Рачьи глаза». Он ходил по разрезам с кнутом за голенищем и смотрел на рабочих так, как Мессарош смотрел на полковую кассу — с подозрением и с презрением. Рабочие его ненавидели. Барон ему доверял — всецело, слепо. Барон вообще не занимался делами прииска. Он занимался Гёте.
— Вы, барин, к нам не ходите, — сказал однажды Потанину старый рабочий, к которому он подсел на отвале в обеденный перерыв. — Рак не любит. Скажет — подговариваете.
— Я ничего не подговариваю. Я спрашиваю.
— Вот за это и скажет, — усмехнулся старик. — У нас спрашивать — хуже, чем подговаривать.
Старика звали Евсей Тимофеевич. Ему было за шестьдесят. Он работал на приисках сорок лет — на Енисее, на Бирюсе, на Урале, — и на Онуфриевском восьмой год, с самого открытия. Он был маленький, сухой, весь коричневый, как корень, с белой бородой и с руками, искривлёнными от сорока лет кайла и лопаты, — руки у него не разгибались до конца. Он знал о золоте всё.
Он рассказывал Потанину о золоте по вечерам, в бараке, при лучине, — и Потанин записывал.
— Золото — оно живое, барин, — говорил Евсей. — Вы, учёные, думаете — металл. Камень. А оно — живое. Оно ходит. Оно в земле, как кровь в жилах, — ходит туда-сюда, ищет, где ему лучше. Где люди честные — туда идёт. Где жадные — оттуда уходит. — Он покачал головой. — Я сорок лет видал. Найдут богатую жилу — начнут хапать, обманывать, рабочих обсчитывать, — и золото уходит. Вчера было — сегодня нету. Копай хоть до ада — нету.
— А кто его уводит?
— Хозяйка, — сказал Евсей тихо и оглянулся на дверь. — Хозяйка горы. Она под землёй живёт, в каменных палатах. Золото — её. Она его даёт, кому хочет, и забирает, у кого хочет. Ей жадных не надо. Ей надо, чтоб по-честному. — Он помолчал. — Шорцы её знают. Это народ тут такой, в горах живёт, кузнецы. Они говорят — у каждой горы есть хозяин или хозяйка. Тау-ээзи. Они руду берут — сперва хозяину кланяются. Подарок оставляют. Просят. И им хозяин даёт. А мы — не просим. Мы хапаем. Вот она и сердится.
Потанин вздрогнул. Тау-ана. Мать гор, которая прядёт воду за водопадом на Иссыке. Тау-ээзи. Хозяин горы. Хозяин тайги, с которым разговаривал Иванов. Это было одно и то же — от Семиречья до Кузнецкого Алатау, у казахов, у алтайцев, у шорцев, у кержаков: у земли есть хозяин. Земля не ничья. Земля — живая. И её нельзя брать, не спросив.
— А здесь, на Онуфриевском, — спросил он, — Хозяйка сердится?
Евсей долго молчал.
— Сердится, — сказал он наконец. — Ох, сердится, барин. Вот увидите.
Он увидел в июле.
Осенью, перед сезоном, на нетронутых участках прииска были пробиты шурфы — глубокие узкие ямы, из которых брали пробы песка, чтобы определить, сколько в нём золота. Пробы дали отличные показания. Ввиду этого барон увеличил число рабочих до четырёхсот человек и рассчитывал намыть к осени четыре пуда — это покрыло бы большую часть его долгов, а долгов у него было семьдесят тысяч.



