Гражданин Сибири

- -
- 100%
- +
— Чтобы знать, ваше высокоблагородие. Чтобы понять, что это за край. Какие тут горы, реки, какие люди, какие у них сказки. Чтобы описать его. Ведь его никто не описывал. Никто ничего не знает!
Перемышльский долго молчал. Красная точка разгоралась и гасла.
— Это хорошо, — сказал он наконец. — Это правильно. Только запомни, хорунжий. Завтра — послезавтра — мы пойдём через Или брать землю у людей, которые на ней живут тысячу лет. У них там свои горы, свои реки и свои сказки. И они нас не звали. — Он бросил окурок, растёр его сапогом. — Книжки потом напишешь. Сначала научись видеть.
Он повернулся и ушёл в темноту, к своей палатке.
Потанин остался один.
Он поднял голову. Над горами, над спящим Копалом, над всей этой огромной, древней, чужой землёй горели звёзды. Их было больше, чем он когда-либо видел, — тысячи, десятки тысяч, крупные и мелкие, белые, голубые, красноватые, — и между ними тянулась туманная полоса Млечного Пути, которую киргизы называют Птичьей Дорогой, потому что по ней улетают на юг перелётные птицы. И всё это огромное, сверкающее небо медленно-медленно поворачивалось вокруг одной яркой точки на севере — вокруг Железного Кола, Полярной звезды, к которой, как говорят в степи, привязаны небесные кони.
Он смотрел на неё долго, запрокинув голову, пока не заболела шея. Ему казалось, что он уже видел это когда-то — давно, очень давно, ещё до того, как научился говорить. Но он не мог вспомнить где.
Он не помнил. Его не учили ещё ни словам, ни страху, когда он видел это в первый раз.

Глава 2. Войлочная дверь
Лошадь не хотела входить в реку.
Она была умная лошадь, казачья, рыжая, с белой проточиной на лбу, и она видела то, чего не хотел видеть хорунжий Потанин: что Или в этом месте шириной в добрые полверсты, что вода в ней мутная, жёлтая, как жидкая глина, и что течение несёт по ней вырванные с корнем кусты, и кусты эти крутятся, уходят под воду и выныривают снова саженях в двадцати ниже. Лошадь пятилась, храпела, косила на всадника белым глазом и всем своим видом говорила: ты дурак, и я не дура.
— Да ты её не тяни, ваше благородие, — сказал проводник Булек, сидевший на корточках у самой воды. — Ты её обмани.
— Как обмани?
— Сам иди. Она за тобой пойдёт. Лошадь одна оставаться боится больше, чем воды.
Булек был киргиз из рода Дулат, лет пятидесяти, с лицом, похожим на печёное яблоко, — коричневым, сморщенным, сладковатым. У него не было двух передних зубов, и он говорил по-русски с присвистом, но говорил хорошо: двадцать лет водил русские отряды через степь, знал все броды, все колодцы, все кочевья и, как подозревал Потанин, всех барантачей на тысячу вёрст. Его взяли проводником за двести рублей серебром и обещание не спрашивать, откуда у него столько хороших лошадей.
Переправа шла с рассвета. Пехоту и обоз перевозили на трёх больших лодках, выдолбленных из тополевых стволов и связанных попарно; пушки — на пароме, сколоченном за ночь из брёвен, которые пришлось тащить за пятнадцать вёрст, потому что в камышах у реки не росло ничего толще оглобли. Паром тянули канатом с того берега, и он шёл медленно, страшно, кренясь под тяжестью орудий, и казаки, стоявшие на нём, крестились при каждом рывке. Лошади плыли сами.
Потанин снял сапоги, связал их за ушки и повесил на шею. Снял мундир, скатал, сунул в кожаную суму вместе с записной книжкой и письмом Чокана, а суму отдал на лодку. Остался в рубахе и шароварах. Взял лошадь под уздцы, вошёл в воду по колено — она была ледяная, горная, хотя стоял август и в степи земля трескалась от жары, — по пояс, по грудь. Лошадь, всхрапнув, двинулась следом. Он ухватился за её хвост, как учили в корпусе, оттолкнулся от дна — и река взяла его.
Это было как попасть в руки огромного, равнодушного, сильного зверя. Течение потащило вбок, вниз, в сторону; мутная вода залила глаза, рот, нос; ноги перестали чувствовать дно и вообще перестали чувствовать что-либо, кроме холода. Он видел перед собой только рыжий конский круп, плывущий рывками, и мокрый хвост в кулаке, и держался за этот хвост так, как, наверное, держался Ной за свой ковчег. Где-то сзади кричали, где-то сбоку плескалось, ржали другие лошади, кто-то ругался по-киргизски, кто-то молился по-русски. Раз мимо него, совсем близко, пронёсся вывороченный куст тамариска с налипшей на корни глиной, и он успел подумать: если ударит — конец. Не ударил.
Потом под ногами снова оказалось дно — сначала скользкое, илистое, потом галечное, твёрдое. Лошадь выбралась на берег, отряхнулась, обдав его брызгами, и посмотрела с укоризной. Потанин сел на гальку и долго не мог отдышаться. Его трясло.
Рядом, в камышах, кто-то шумно выбирался из воды, отплёвываясь и ругаясь. Это был Лаптев — мокрый, без фуражки, в облепившей тело рубахе, с длинной зелёной водорослью на плече, как с аксельбантом.
— Гриша, — сказал он, садясь рядом, — я понял, почему эту землю никто не завоевал. Её просто неудобно завоёвывать.
— Ты где фуражку потерял?
— Подарил реке. Как жертву. Говорят, у киргизов так принято. — Он снял с плеча водоросль, повертел и выбросил. — Ты видел, как Бобров переплыл? Он сидел на лошади верхом и курил трубку. Трубку, Гриша! И она у него не погасла!
Потанин засмеялся — сначала тихо, потом громче, потом так, что не мог остановиться. Это был нервный смех, смех человека, который только что мог умереть и не умер, и Лаптев, понимая это, смеялся вместе с ним.
Булек, переправившийся последним на своей крепкой пегой лошадке, — так ловко, что даже не замочил халата, — проехал мимо и показал плетью в камыши, начинавшиеся за береговой полосой.
— Туда не ходите, — сказал он. — Там джолбарс.
— Кто?
— Тигр. Большой кошка. Вчера след видел. Вот такой. — Он показал ладонь, растопырив пальцы. — Он ночью к воде ходит. Лошадь берёт.
Лаптев перестал смеяться.
— Настоящий тигр? Как в зверинце?
— Как в зверинце, — согласился Булек, хотя никогда не видел зверинца. — Только не в клетке.
Вечером, когда отряд разбил лагерь на правом берегу, в виду гор, Потанин всё-таки пошёл к камышам. Не далеко — до края, туда, где кончалась галька и начиналась стена сухих, шуршащих, в два человеческих роста стеблей. Он взял с собой ружьё, которое не умел толком заряжать, и записную книжку, которую умел.
Тигра он не увидел. Но на мокром песке у самой воды, там, где камыш расступался узкой тропой, он нашёл след — огромный, круглый, с четырьмя отпечатками пальцев и большой подушкой посередине. След был свежий: края ещё не оплыли, в нём стояла вода. Потанин присел, приложил к нему свою ладонь — ладонь утонула в отпечатке целиком, и ещё оставалось место.
Он сидел над этим следом долго, пока не стемнело, и слушал, как шуршит камыш. Ему было страшно и радостно одновременно, как бывает страшно и радостно ребёнку, который знает, что в соседней комнате темно и там кто-то есть. Там, в камышах, в двух шагах от него, жило существо, которое не знало ни генерал-губернатора, ни Седьмого казачьего полка, ни империи, ни Бога. Оно приходило сюда пить, когда хотело, и брало лошадь, когда хотело, и никто не мог ему запретить. Потанин вспомнил Робинзона, нашедшего след босой ноги на песке.
Он открыл книжку и нарисовал след — неумело, в натуральную величину, обведя карандашом свою ладонь для масштаба. Потом подписал: «Джолбарс. Или, левый берег. Август 1853. Не видел».
Подумав, приписал: «Слава Богу».
Отряд встал лагерем на реке Каскелен, у самого подножия Заилийского Алатау, в виду снеговых вершин, которые теперь стояли совсем близко — казалось, протяни руку, и коснёшься. Здесь начиналась земля Большой орды, и здесь же, в двух переходах к востоку, у выхода из гор реки Алматы, кочевали те, ради кого отряд пришёл.
На третий день в лагерь приехали гонцы. Их было пятеро — в богатых халатах, на хороших конях, с соколами на руках; они сидели в сёдлах прямо, как свечи, и смотрели на русские палатки так, как смотрят на табор цыган, разбитый у околицы. Перемышльский принял их у себя в палатке, долго пил с ними чай и разговаривал через переводчика. Потом гонцы уехали, а по лагерю поползли слухи.
Слухи были такие: киргизы Большой орды созывают народное вече — курултай, или, как они сами говорили, «маслихат», совет. На вече соберутся старшины всех родов, кочующих между Или и горами, — дулаты, албаны, суаны, — и будут решать: пустить ли русских на свою землю или драться. Говорили, что старый султан Таучубек, самый богатый и самый воинственный из дулатских старшин, требует войны. Говорили, что другой старшина, Диканбай, стоит за мир и торговлю. Говорили, что вече продлится три дня, и что русским разрешили прислать на него своих людей — смотреть, но не говорить.
Перемышльский решил ехать сам. С собой он взял двадцать казаков конвоя, переводчика Бардашева и — к общему удивлению — хорунжего Потанина.
— Возьмёшь бумагу и карандаш, — сказал пристав, когда Потанин явился по вызову. — Будешь записывать всё, что услышишь. Кто говорил, что говорил, как говорил. Бардашев будет тебе переводить. Мне для донесения нужно, а у меня рука не та. Справишься?
— Справлюсь, ваше высокоблагородие.
— Ну, смотри. И ещё. — Перемышльский посмотрел на него внимательно. — Ты там глаза не опускай. Они уважают, когда смотрят прямо. Но и не пялься. Это тоже не любят.
Так Потанин познакомился с Бардашевым.
Переводчик Седьмого полка Степан Ильич Бардашев был человек неопределённого возраста — ему могло быть и тридцать, и сорок пять — с узкими, чуть раскосыми глазами, редкой бородкой и тонким насмешливым ртом. Отец его был казак с Горькой линии, мать — киргизка, взятая отцом то ли в жёны, то ли в плен, этого Бардашев никогда не уточнял. Он говорил по-киргизски, по-татарски, по-калмыцки, немного по-китайски, читал по-арабски и знал наизусть половину Пушкина. Когда-то он был офицером — говорили, что сотником, — но его разжаловали за что-то, о чём он тоже не рассказывал: одни говорили — за дуэль, другие — за карты, третьи — за то, что дал по физиономии полковнику, назвавшему его мать «киргизской сукой». Сам Бардашев на вопросы отвечал одинаково: «За любовь к изящной словесности».
Они выехали ещё затемно. Ехали по предгорьям, по ковыльным холмам, которые на рассвете были серебряными, а к полудню стали золотыми. Справа поднимались горы — уже не белой стеной, как в Копале, а ступенями: сначала зелёные холмы, потом тёмные еловые леса, потом голые скалы, и только на самом верху, над всем, — снег. Слева уходила к Или бесконечная жёлтая равнина, в которой паслись табуны — сотни, тысячи лошадей, и между ними, как белые грибы, стояли юрты.
Бардашев ехал рядом с Потаниным и разговаривал. Он говорил без умолку, легко, насмешливо, перескакивая с предмета на предмет, — о киргизах, о казаках, о Гасфорде, о Пушкине, о том, почему у дулатов лошади лучше, чем у албанов, о том, что Гоголь гений, а Булгарин мерзавец, о том, что киргизская девушка до замужества свободнее любой петербургской барышни, а после — несчастнее любой крепостной.
— Вы, хорунжий, что читаете? — спросил он вдруг.
Потанин назвал: Карамзина, Риттера, Гумбольдта, Палласа. Бардашев поморщился.
— Это всё учёное. Это всё хорошо. А живое что-нибудь читаете? «Современник» читаете?
— Нет. Где ж его тут взять?
— У меня, — сказал Бардашев просто. — Мне один ссыльный поляк в Семипалатинске оставил. Восемь книжек за прошлый год и отдельно — вот это. — Он похлопал по седельной суме. — «Записки охотника» господина Тургенева. Вы не читали? Ну конечно, не читали. Это, хорунжий, такая книга — после неё мужика по морде бить стыдно. Её цензор пропустил, а его за это со службы выгнали. Вот что это за книга.
Потанин смотрел на суму, как голодный смотрит на хлеб.
— Дадите почитать?
Бардашев усмехнулся.
— Дам. Но не сразу. Сначала посмотрю, что вы за человек. Книги, знаете ли, тоже не всем можно давать. Как оружие.
Вече собиралось на широкой луговине у выхода реки Алматы из гор, там, где река, вырвавшись из ущелья, разбивалась на десяток рукавов и текла по равнине между яблоневыми рощами. Яблони здесь были дикие — низкорослые, корявые, с маленькими кислыми плодами, — но их было так много, что казалось, будто вся долина — один огромный сад, посаженный великаном и брошенный на произвол судьбы.
Когда русские подъехали, на луговине уже стояли юрты — десятки юрт, белые, серые, бурые, — и между ними двигались люди и кони. Дымились костры. Пахло кизяком, жареным мясом, кислым молоком и конским потом. Где-то блеяли бараны, где-то лаяли собаки, где-то, перекрывая весь этот шум, пел пронзительный мужской голос — долго, на одной ноте, с переливами.
Русских встретили молча. К ним вышел молодой джигит, взял коня Перемышльского под уздцы и повёл к отдельной юрте, поставленной на краю луговины, немного на отшибе. Юрта была хорошая, новая, обтянутая белым войлоком, с узорной дверью. Возле неё уже стоял казан, в котором варилось мясо.
— Почётно, — сказал Бардашев вполголоса, слезая с коня. — Но в стороне. Гости, но не свои. Понимаете, хорунжий? Они нам этим говорят: мы вас приняли, но мы вас не позвали.
Вече открылось на следующее утро.
Потанин потом много раз пытался описать его — в донесении для Перемышльского, в записной книжке, в письме Чокану, много лет спустя — в «Воспоминаниях», — и каждый раз у него не получалось. Слова выходили плоские, книжные, а то, что он видел, было живым и огромным, как сама степь.
На луговине, на ровном месте, был расстелен огромный круг из кошм — белых, серых, узорчатых, сшитых краями. В центре круга не было ничего. По краю, на кошмах, поджав ноги, сидели старшины — человек сорок, а может, пятьдесят, — в халатах из шёлка и сукна, в высоких войлочных шапках, отороченных мехом, иные с соколами на руках, иные с посохами. За ними, во втором ряду, сидели их сыновья и родичи. За ними, в третьем, стояли простые киргизы — сотни, может быть тысячи, — и ещё дальше, по всей луговине, стояли кони, так что казалось, будто это не люди собрались на совет, а вся степь пришла слушать.
Русских посадили в стороне, на отдельной кошме, у самого края. Перемышльский сидел неподвижно, с каменным лицом, сложив руки на коленях. Бардашев сидел рядом с Потаниным и шептал ему перевод прямо в ухо, так тихо, что тот едва различал слова. Потанин писал на коленке, на дощечке, обтянутой кожей, и карандаш у него ломался дважды.
Говорили по очереди. Каждый старшина вставал, выходил в центр круга и говорил — долго, медленно, с паузами, с поговорками и притчами, с ссылками на предков и на Аллаха. Остальные слушали молча, не перебивая. Когда оратор кончал, по рядам проходил гул — одобрительный или недовольный, — и вставал следующий.
— Это Суранчи из албанов, — шептал Бардашев. — Он говорит, что русские пришли, как весна приходит, — никто её не звал, но её не прогонишь. Он говорит, что лучше подружиться с весной, чем замёрзнуть... Это Кудайберген, из суанов. Он говорит, что у русских пушки, а у нас только сабли. Что пушка — это гром, который можно возить на телеге. Что с громом спорить глупо... А вот этот — слышите? — этот говорит, что его дед бил калмыков, а отец бил кокандцев, и что ему стыдно будет перед ними, если он станет бить поклоны белому царю... Его не поддержали. Видите, молчат.
Так прошёл первый день. Таучубек не говорил.
Потанин видел его — Бардашев показал сразу, как только они сели. Старый султан сидел на почётном месте, напротив входа в круг, на тройной кошме, покрытой ковром. Ему было лет шестьдесят, может быть больше; он был невысок, широкоплеч, с короткой седой бородой и тяжёлым смуглым лицом, изрезанным морщинами, как старое седло. На нём был простой тёмный халат без украшений и лисья шапка. Он сидел неподвижно, весь день, не меняя позы, не произнося ни слова, и только глаза его — узкие, тёмные, глубоко посаженные — двигались, переходя с одного оратора на другого. Иногда они останавливались на русских. Тогда Потанин чувствовал этот взгляд, как чувствуют холод.
— Он ждёт, — шептал Бардашев. — Он хочет, чтобы все высказались. Он будет говорить последним. Это право старшего.
Ночью Потанин не мог уснуть. Он лежал в юрте, на кошме, рядом с храпящим Бардашевым, и слушал. Снаружи было шумно: горели костры, ходили люди, ржали кони, и где-то далеко, на краю луговины, снова пел тот самый голос — тягучий, бесконечный, то поднимаясь до визга, то опускаясь до шёпота.
Он встал и вышел.
Ночь была светлая, лунная. Над горами висела большая жёлтая луна, и снег на вершинах светился под ней призрачным голубым светом. Потанин пошёл на голос.
У дальнего костра, окружённого людьми, сидел старик с домброй — двухструнной, с длинным грифом, — и пел. Люди вокруг сидели молча, неподвижно, как заворожённые. Огонь освещал их лица — старые и молодые, мужские и женские, — и на всех лицах было одно и то же выражение: такое бывает у людей в церкви, когда поёт хороший хор.
Потанин остановился в тени, не решаясь подойти. Кто-то заметил его, обернулся — молодой парень, почти мальчик, — посмотрел без враждебности, с любопытством, и подвинулся, освобождая место у огня. Потанин сел.
Он не понимал слов. Он понимал только отдельные — «батыр», «ат» — конь, «тау» — гора, «кыз» — девушка. Но он слышал, как меняется голос певца: вот он скачет — быстро, отрывисто, как стук копыт; вот он плачет — протяжно, надрывно; вот он гневается — резко, громко; вот он шепчет — тихо, нежно, будто говорит с ребёнком. И люди вокруг откликались на каждое изменение — вздыхали, качали головами, кто-то тихо вскрикивал, кто-то утирал глаза.
Когда песня кончилась — а длилась она, наверное, час, — старик отложил домбру и взял чашку с кумысом. Мальчик, подвинувшийся у огня, наклонился к Потанину и сказал по-русски, с сильным акцентом, старательно выговаривая слова:
— Ты понял?
— Нет, — честно сказал Потанин. — О чём он пел?
Мальчик задумался, подбирая слова.
— Про Кобланды-батыра. Он был сильный. Он воевал с калмыками. У него был конь — Тайбурыл. Конь умел говорить. Конь сказал ему: не ходи, там смерть. Он пошёл. Он победил. Но жена его ждала семь лет, и все думали — он мёртвый. А он пришёл.
— А конь?
— Конь тоже пришёл, — сказал мальчик серьёзно. — Хороший конь всегда приходит.
Потанин подумал о Фёдоре-конюхе, о сказке про киргизского батыра с говорящим конём, которую тот рассказывал ему двенадцать лет назад в полутёмной конюшне. Неужели это была та же сказка? Неужели она прошла сотни вёрст по степи, от кочевья к кочевью, от костра к костру, и дошла до русской станицы, до казака-конюха, до маленького мальчика, — а теперь вернулась к нему здесь, под этими горами, из уст этого старика?
Он достал книжку и записал: «Кобланды-батыр. Конь Тайбурыл, говорящий. Жена ждала семь лет. Пел старик с домброй, имя — ?»
Он поднял голову и спросил мальчика:
— Как зовут старика?
Мальчик удивился вопросу.
— Зачем тебе?
— Хочу записать.
Мальчик посмотрел на книжку, на карандаш, на русского офицера, который сидел у их костра и записывал песню, — и вдруг широко, по-детски улыбнулся.
— Его зовут Ешмухамбет. А меня — Жанузак. Меня тоже запиши.
Потанин записал.
Таучубек заговорил на второй день, после полудня, когда солнце стояло высоко и все уже устали от жары и речей.
Он встал медленно, тяжело, опираясь на посох. Вышел в центр круга. Огляделся. Наступила такая тишина, что Потанин услышал, как где-то на краю луговины фыркнула лошадь.
Он начал говорить негромко, почти обыденно, и Бардашев, наклонившись к уху Потанина, переводил:
— Он говорит... Он говорит: я слушал вас два дня. Вы говорили хорошо. Вы говорили умно. Вы говорили про пушки, про гром на телеге, про весну, которую не прогонишь. Вы говорили про торговлю, про ситец, про чай, про железные котлы. Я всё слышал...
Таучубек помолчал. Потом голос его стал громче.
— ...Он говорит: а теперь я скажу. Мой дед пас коней на этой земле. Его дед пас коней на этой земле. Здесь, — он ударил посохом о землю, — лежат наши кости. Здесь наши могилы. Здесь наши аруахи — духи предков. Они смотрят на нас. Они спрашивают: что вы делаете, дети? Вы продаёте нас за ситец? Вы продаёте наши могилы за чай?..
Голос его рос, наполнялся, гремел. Он не кричал — он говорил так, как говорят люди, привыкшие, что их слушают.
— ...Он говорит: русские говорят — мы пришли с миром. Хорошо. Но зачем мир приходит с пушками? Русские говорят — мы будем защищать вас от кокандцев. Хорошо. Но кто защитит нас от русских? Русские говорят — мы построим крепость, и будет торговля. Хорошо. Но когда птица впускает змею в гнездо, змея тоже говорит, что пришла с миром...
По рядам прошёл гул. Многие закивали.
— ...Он говорит: я старик. Я видел, что было на Аягузе, на Лепсе, в Копале. Сначала приходят купцы. Потом приходит пристав. Потом приходят казаки. Потом казаки строят дома, пашут землю, ставят кресты. А потом киргизу говорят: это не твоя земля. Это земля белого царя. Иди отсюда. Твои пастбища — теперь наши покосы. Твои зимовки — теперь наши станицы. Иди дальше, в пески, в горы, куда хочешь. И киргиз идёт. И кости его дедов остаются под русским плугом...
Тишина стала тяжёлой. Потанин перестал писать. Он смотрел на старика и чувствовал, как у него холодеют руки.
Потому что это была правда.
Он знал, что это правда. Он видел Пресновск, где не осталось ни одной киргизской юрты. Он видел Семиярск, где на месте зимовок стояли казачьи хаты. Он видел джатаков во дворе Акулины Степановны, которые когда-то, наверное, тоже были хозяевами. Он видел Авдотью. Он знал, откуда взялись десять тысяч дедовских лошадей.
— ...Он говорит: я не хочу войны. Война — это смерть. Но есть вещи хуже смерти. Позор хуже смерти. Я не отдам землю отцов без боя. Кто со мной — пусть встанет.
Таучубек замолчал и обвёл взглядом круг.
И в этот момент его взгляд остановился на Потанине.
Это длилось, может быть, мгновение — а может быть, долго, Потанин потом не мог сказать. Старик смотрел на него, на мальчишку в казачьем мундире, сидящего на краю, с карандашом и дощечкой в руках, — смотрел прямо, тяжело, без ненависти, но и без снисхождения. Так смотрят на человека, о котором что-то знают. Потанин вспомнил наказ Перемышльского — не опускать глаз — и не опустил. Он смотрел в ответ, хотя у него горело лицо и пересохло в горле.
И ему вдруг показалось, что старик понял. Понял, что этот русский мальчишка услышал. Что-то мелькнуло в тёмных глазах — не улыбка, не одобрение, а, может быть, лёгкое удивление. Как будто он увидел среди стаи волков волчонка, который почему-то не скалится.
Потом Таучубек отвернулся, и Потанин выдохнул.
Встали человек десять — может быть, пятнадцать. Молодые, в основном, горячие, со своими нукерами. Остальные сидели.
— Не встали, — прошептал Бардашев, и в голосе его было что-то, чего Потанин не понял: облегчение? разочарование? — Он проиграл. Он знал, что проиграет. Он говорил не для них. Он говорил для истории.
Последним говорил Диканбай.
Он был моложе Таучубека лет на двадцать — высокий, худой, с умным насмешливым лицом и быстрыми руками, которыми он всё время что-то показывал, будто лепил свои слова из воздуха. Он говорил не так, как Таучубек, — без грома, без аруахов, легко и весело, и люди слушали его, улыбаясь.
— Он говорит, — шептал Бардашев, — что уважает Таучубека, как уважают старый дуб. Что Таучубек прав — земля отцов священна. Но он спрашивает: а кокандцы? Кокандцы каждый год приходят и берут с нас подать. Берут наших коней, наших девушек, наших сыновей в рабство. Где была священная земля, когда кокандский бек жёг аулы на Чу? Он говорит: кокандцы — волки, а русские — медведь. Медведь большой и страшный, но он сытый. А волк всегда голодный... Он говорит: если мы будем драться с медведем, волки нас доедят. А если медведь будет нас защищать от волков — мы будем жить. Может, не так, как наши деды. Но будем жить. А мёртвым никакая земля не нужна, кроме двух аршин...
По рядам прошёл смех и одобрительный гул.
— ...Он говорит: русские дадут нам железные котлы, ситец, чай, сахар. Наши жёны будут ходить в шёлке. Наши дети будут учиться грамоте. Наши купцы будут торговать с Россией и с Китаем. Он говорит: я ездил в Семипалатинск и видел — там киргизы живут в домах, у них есть деньги, они пьют чай с сахаром. Это плохо? Он говорит: старый дуб красив, но он не даёт плодов. А мы — молодой сад. Нам нужно расти...
— Ловко, — сказал Бардашев, перестав переводить. — Очень ловко. Вы заметили, хорунжий, — он ни слова не сказал против Таучубека. Он сказал, что Таучубек прав. Он просто сказал, что правда — это не главное. Главное — выжить. Хорошая политика. Очень европейская.
Голосовали не руками — голосовали тем, что одни подходили к Диканбаю, а другие оставались на месте. К Диканбаю подошли почти все.


