Гражданин Сибири

- -
- 100%
- +
Таучубек встал, ни на кого не глядя, и пошёл к своему коню. За ним пошли его люди — человек тридцать. Они сели на коней и уехали в горы, на юг, не оборачиваясь. Никто не пытался их остановить.
Потанин смотрел им вслед, пока они не скрылись за холмом.
— Он вернётся, — сказал Перемышльский, впервые за два дня нарушив молчание. — Не сейчас. Зимой. Или весной. Такие всегда возвращаются.
И, повернувшись к Потанину:
— Записал?
— Записал, ваше высокоблагородие.
— Всё?
Потанин помедлил.
— Всё, ваше высокоблагородие. И то, что Таучубек сказал про змею и гнездо, — тоже.
Перемышльский посмотрел на него долго и внимательно.
— Это в донесение не пойдёт, — сказал он. — Но ты не вычёркивай. Оставь себе.
Вечером к русскому лагерю потянулись верблюды.
Их было много — двадцать, тридцать, сорок, — и каждый нёс на горбах огромные кожаные бурдюки, раздутые, лоснящиеся, булькающие. За верблюдами гнали баранов — целое стадо, курчавое, блеющее. За баранами ехали всадники в праздничных халатах. Это был дар мира — кумыс и мясо, — который Диканбай и старшины, вставшие на его сторону, посылали русским.
Перемышльский принял дар с подобающей торжественностью. В ответ он отдарил старшин сукном, ситцем, чаем, сахаром и серебряными часами, которые специально для такого случая везли из Омска. Началось пиршество.
Потанин никогда не пил кумыса. Он попробовал — и поморщился: кислый, резкий, пахнущий лошадью, с пощипывающими пузырьками. Бардашев засмеялся.
— Пейте, хорунжий, пейте. Первая чашка — гадость. Вторая — терпимо. Третья — нектар. После десятой вы будете петь песни на киргизском языке и признаваться в любви верблюду.
Потанин выпил вторую. Потом третью. Бардашев оказался прав — третья была нектаром. Потом он потерял счёт.
Он помнил потом обрывками. Огромный казан, в котором варилась целая баранья туша. Старика-хозяина, который голыми руками вынимал из казана куски мяса и клал их в рот самым почётным гостям — прямо в рот, своими пальцами, — и Потанин, к своему ужасу и восторгу, оказался среди почётных и получил свой кусок. Баранью голову, которую подали Перемышльскому, и Перемышльского, который ловко отрезал от неё ухо и подал младшему из присутствующих — Потанину, — и Бардашева, шепчущего: «Это значит — слушай. Ухо — тому, кто должен слушать старших». Лаптева, пытающегося танцевать вприсядку под домбру и падающего в костёр. Боброва, невозмутимо пьющего кумыс чашку за чашкой и не пьянеющего ни на волос. Звёзды — огромные, близкие, — и горы под звёздами, и снег на горах, и песню, которую пел тот самый старик Ешмухамбет, и мальчика Жанузака, который сидел рядом с ним и учил его киргизским словам: «Аспан — небо. Жулдыз — звезда. Тау — гора. Дос — друг. Ты — дос?»
— Дос, — сказал Потанин. — Конечно, дос.
Он проснулся на рассвете, в чужой юрте, на чужой кошме, укрытый чужим халатом. Голова у него была ясная и лёгкая, как бывает только после кумыса, и он долго лежал, глядя на круглое отверстие в куполе юрты — шанырак, — через которое было видно небо, бледное, утреннее, с последней гаснущей звездой.
Он подумал: я буду это помнить всю жизнь.
Он не ошибся.
Осень отряд провёл на Иссыке.
Место для зимовки выбрал Перемышльский, и выбрал хорошо: долина реки Иссык, в шестидесяти верстах к востоку от Алматы, была широкой, защищённой от ветров горами, с хорошей травой и чистой водой. Здесь построили землянки, конюшни, склады, обнесли всё валом и рвом, поставили пушки на углах. Это было не настоящее укрепление — настоящее собирались строить весной, на Алматы, — а временный лагерь, «зимовник», как говорили казаки. Но для Потанина эта осень на Иссыке осталась лучшим временем его молодости.
Потому что здесь были горы.
Он уходил в них при каждой возможности. Один, или с Бардашевым, или с Булеком, который почему-то привязался к нему и называл его «улан» — сынок. Они поднимались по ущельям, по звериным тропам, по осыпям, всё выше и выше — через ельники, где пахло смолой и грибами, через альпийские луга, где цвели последние осенние цветы, к самым снегам. Потанин собирал растения для гербария — сушил их между листами бумаги, которую выпрашивал у полкового писаря, — и записывал всё: высоту по барометру, который одолжил ему Перемышльский, породы деревьев, следы зверей, названия урочищ по-киргизски.
Однажды Булек повёл его к водопаду.
Они шли полдня — сначала верхом по долине, потом пешком вверх по ущелью, где река Иссык бежала по огромным валунам, белая от пены, ревущая так, что приходилось кричать. Ущелье становилось всё уже, стены — всё выше; ели цеплялись за скалы над головой, и небо превратилось в узкую голубую полоску. Потом ущелье повернуло, и Потанин остановился.
Перед ним стояла стена — тёмная, мокрая, блестящая, поросшая мхом, — и с этой стены, с огромной высоты, падала вода. Она падала не струёй, а широким полотнищем, и полотнище это было не прозрачным, а белым, плотным, словно его соткали из тысяч нитей. Внизу, у подножия стены, вода разбивалась о камни в мелкую пыль, и в этой пыли, когда солнце заглядывало в ущелье, вставала радуга.
— Есік, — сказал Булек, кивая на водопад. — Дверь.
— Почему дверь?
Булек сел на камень, достал кисет, набил трубку.
— Смотри. Как у юрты. — Он показал руками: у юрты дверь закрывают войлоком, который свисает сверху, от притолоки. — Вот она висит. Белый войлок. А за ней — дом.
— Чей дом?
Булек затянулся, выпустил дым и долго смотрел на водопад.
— Старики говорят — там живёт Тау-ана. Мать гор. Она старая, старше всех. Она здесь жила, когда ещё не было ни киргизов, ни калмыков, никого. Она эти горы родила. Каждую гору — как ребёнка. Она там сидит, за этой дверью, и прядёт. Видишь — вода как нитки? Это она прядёт. Из снега прядёт воду, из воды — реки, из рек — траву, из травы — коней, из коней — людей. Всё, что есть, — она спряла.
— А зачем дверь?
— Чтобы никто не входил. Кто войдёт — тот её увидит. А кто её увидит — тот не вернётся. Останется у неё. Будет с ней прясть.
Потанин смотрел на водопад. Радуга дрожала в водяной пыли, то появляясь, то исчезая.
— А кто-нибудь входил?
— Один входил, — сказал Булек. — Давно. Шаман. Он хотел узнать, где живут души мёртвых. Он вошёл за дверь — и не вернулся. Через год его нашли внизу, на камнях, — живого, но седого, как снег. Он ничего не говорил. Только пел. Всю жизнь пел — одну песню, без слов. Говорили, это та песня, которую поёт Тау-ана, когда прядёт.
Он помолчал.
— Мой дед его видел. Он был очень старый, этот шаман. Он сидел у дороги и пел. Люди давали ему кумыс и мясо. Он не ел. Он только пел.
Потанин достал книжку. Руки у него были мокрые от водяной пыли, бумага размокала, карандаш скользил. Он писал, торопясь, неровно, боясь упустить хоть слово.
Булек смотрел на него с любопытством.
— Зачем пишешь, улан?
— Чтобы не забыть.
— Зачем не забыть? Я же помню. Мой сын будет помнить. Его сын будет помнить.
Потанин поднял голову.
— А если не будет? — спросил он. — Если ваш сын будет пить чай с сахаром в Семипалатинске и ходить в ситцевой рубахе — он будет помнить про Тау-ану?
Булек долго молчал. Потом выбил трубку о камень, встал и сказал:
— Пиши, улан. Пиши.
В конце сентября Бардашев отдал ему «Современник».
Это было неожиданно. Однажды вечером, когда Потанин вернулся из очередного похода в горы, мокрый, усталый, с охапкой полузасохших растений в руках, он нашёл у себя в землянке на нарах аккуратную стопку книжек в серых обложках, перевязанную бечёвкой. Сверху лежала записка, написанная мелким, изящным почерком:
«Хорунжему Потанину. Проверку прошли. Возвращать не обязательно — но обязательно передать дальше тому, кто тоже пройдёт. С. Б.
P.S. Тургенева пока не дам. Тургенев — это на зиму. Зимой без него здесь пропадёте».
Потанин читал всю ночь. Он читал при сальной свече, которая коптила и трещала, лёжа на животе на нарах, а за стеной землянки шумел ветер с гор, и ему казалось, что он не в землянке на краю света, а в Петербурге, в кабинете у Белинского, и слушает, как спорят умные люди о том, о чём на линии не говорят никогда: о мужиках, о крепостном праве, о том, что такое народ, о том, кто виноват.
Он закрыл последнюю книжку на рассвете и долго сидел, глядя в маленькое окошко, затянутое бычьим пузырём. Потом вышел наружу.
Над Иссыком вставало солнце. Горы были розовые, долина — синяя, и над рекой поднимался туман. Где-то ржали кони. Дымились костры. Казаки, позёвывая, шли к реке умываться.
Он подумал: а ведь Таучубек — это тоже «народ». И Айганым. И Авдотья. И Булек. И старик Ешмухамбет с домброй, и мальчик Жанузак. О них никто не пишет в «Современнике». Их нет в спорах умных людей в Петербурге. Их как будто вообще нет — есть только «дикие орды», которые надо просвещать.
А они — есть.
Через неделю они с Бардашевым затеяли журнал.
Мысль пришла Лаптеву — после того, как они втроём, сидя вечером у костра, придумали эпиграмму на Гасфорда, — но Лаптеву было лень, и он предоставил исполнение другим. Бардашев взялся за редактуру и прозу. Потанин — за «учёный отдел»: описания гор, растений, легенд. Лаптев обещал писать стихи и рисовать карикатуры. Ещё двое офицеров — молодой артиллерист Корнилов и пехотный прапорщик Зеленский — обещали «содействовать по мере сил», что на практике означало, что они будут читать журнал и смеяться.
Журнал назвали «Заилийская пчела» — в насмешку над петербургской «Северной пчелой» Булгарина, которую все ненавидели и все читали.
Он выходил раз в две недели, в одном экземпляре, рукописный, на сшитых листах писчей бумаги. Читали его вслух, по вечерам, у костра или в самой просторной землянке, куда набивалось человек двадцать. Читал обычно Бардашев — у него был хороший голос и талант к лицедейству; он изображал всех героев на разные голоса, и офицеры хохотали так, что дрожали стены.
В первом номере были: передовая статья «О пользе вооружённых гумен для распространения просвещения» (сочинение Бардашева, пародия на Гасфорда); стихотворение «К Иссыку» (сочинение Лаптева, двенадцать строф, рифмовалось «Иссык» с «язык», «восток» с «потолок» и «киргиз» с «сюрприз»); «Легенда о Матери гор, записанная со слов проводника Булека» (сочинение Потанина, без единой шутки, и, к его удивлению, слушали её в полной тишине); и карикатура — Лаптев нарисовал генерал-губернатора в виде пчелы с орденами, которая пытается опылить юрту.
Во втором номере была карикатура на Перемышльского. Это был риск. Лаптев нарисовал пристава в виде старого беркута, сидящего на скале и смотрящего вдаль, — а под ним, внизу, маленькие казачьи фигурки, суетящиеся, как муравьи. Подпись гласила: «Наш начальник созерцает вечность, пока мы ищем, где бы выпить».
Номер, как обычно, прочли вслух. Все хохотали. А на следующее утро Перемышльский вызвал Потанина к себе.
Потанин шёл к нему, как на расстрел.
Пристав сидел в своей землянке за столом, заваленным картами и бумагами. Перед ним лежал второй номер «Заилийской пчелы», раскрытый на карикатуре. Лицо у Перемышльского было непроницаемое.
— Твоё? — спросил он, кивнув на журнал.
— Никак нет, ваше высокоблагородие. Рисунок — хорунжего Лаптева. Но журнал — общий. Я тоже...
— Знаю. — Перемышльский перелистнул страницы. — «Легенда о Матери гор» — твоё?
— Так точно.
Пристав помолчал. Потом сказал, не поднимая глаз от бумаги:
— Хорошо написано. Без соплей. Продолжай.
Он закрыл журнал и протянул Потанину.
— А Лаптеву скажи: беркут у него вышел похоже. Только нос длинноват. Пусть исправит. Ступай.
В середине октября на горах выпал снег.
Не на вершинах — там он лежал всегда, — а ниже, на ельниках, на альпийских лугах, на тех тропах, по которым Потанин ещё неделю назад ходил собирать последние осенние цветы. Утром он вышел из землянки и увидел: горы стали белыми почти до самого подножия. Только долина ещё была зелёной — вернее, жёлто-бурой, — и река ещё бежала, и кони ещё паслись на лугах.
Было холодно. Изо рта шёл пар. Казаки, хмурясь, натягивали полушубки.
Булек стоял у конюшни, смотрел на горы и курил. Потанин подошёл к нему.
— Рано в этом году, — сказал старик, не оборачиваясь. — Плохо.
— Почему плохо?
— Большая зима будет. Много снега. — Он показал трубкой на табун, пасшийся на лугу у реки, — несколько сотен казачьих лошадей. — Их надо гнать вниз. К Или. Там снега мало, там камыш, там они перезимуют. Здесь — помрут.
— Ты говорил начальству?
— Говорил. — Булек сплюнул. — Ваш есаул, Абрамов, говорит — рано. Говорит, ещё месяц можно здесь пасти, трава хорошая. Говорит, если угнать сейчас, а зима будет тёплая, — над ним смеяться будут. Говорит — киргиз всегда пугает.
— А Перемышльский?
— Перемышльский уехал в Копал. На две недели. Здесь Абрамов командует.
Потанин посмотрел на горы, на снег, на табун. Лошади мирно щипали траву, не подозревая ни о чём.
— Может, обойдётся? — спросил он.
Булек усмехнулся беззубым ртом.
— Тау-ана не любит, когда её не слушают, — сказал он. — Она прядёт снег, улан. Она уже начала. Ты видишь?
Потанин видел.
Над горами, над белыми ельниками, медленно, тяжело наползали тучи — серые, низкие, набухшие, — и из них уже сыпалась, кружась в воздухе, мелкая сухая крупа. Она падала на чёрную землю, на жёлтую траву, на спины лошадей, на рукав потанинского мундира, и не таяла.
— Есік закрывается, — тихо сказал Булек. — Дверь закрывается.
И пошёл прочь, к своей юрте, оставив Потанина одного под первым снегом.

Глава 3. Белая осада
Буран начался ночью и длился трое суток.
Потанин проснулся оттого, что землянка гудела. Гудела вся — стены, потолок, нары, — как гудит пустая бочка, если по ней бить кулаком. Снаружи что-то выло, свистело, ухало, и в этом вое не было ничего человеческого и ничего звериного: так, наверное, воет сама земля, когда ей больно. Свеча погасла. В темноте было слышно, как с потолка сыплется сухая глина и как Лаптев на соседних нарах бормочет во сне молитву, которую не помнил наяву.
Под утро в дверь застучали.
— Ваше благородие! — кричал кто-то снаружи, и крик этот ветер рвал на куски. — Ваше благородие! Табун! Табун пропадает!
Он выскочил наружу, натягивая на ходу полушубок, — и его едва не сбило с ног.
Мира не было. Был только снег — не падающий, а летящий, несущийся сплошной стеной, горизонтально, с такой силой, что он сёк лицо, как песок. Нельзя было разглядеть ничего дальше вытянутой руки. Нельзя было понять, где верх и где низ, где земля и где небо. Потанин схватился за жердь коновязи и держался за неё, как утопающий за доску, и видел перед собой только белое — белое, белое, мутно-белое, ревущее.
Рядом возникла фигура — огромная, заснеженная, в тулупе до пят. Бобров.
— Табун на лугу! — проорал урядник ему в самое ухо. — Пастухи пригнали к реке, а дальше не могут! Лошади встали! Есаул велел гнать вниз, к Или!
— Сейчас? В такой буран?
— Сейчас, ваше благородие! Завтра будет поздно! Завтра не будет табуна!
Потом Потанин много раз вспоминал этот день, и каждый раз — как сон, в котором всё происходит одновременно и ничто не связано. Вот они идут цепью, держась за верёвку, — двадцать казаков, Лаптев, Булек, он, — идут туда, где должен быть луг, и не видят ничего. Вот они находят первую лошадь — она стоит неподвижно, повернувшись крупом к ветру, опустив голову к самой земле, вся облепленная снегом, похожая на снежную бабу, — и не идёт, сколько её ни тяни. Вот их становится больше — десятки лошадей, сотни, — они сбились в кучу, прижались друг к другу, и над ними поднимается пар, который ветер тут же уносит. Вот Булек, без шапки, с обледеневшей бородой, кричит что-то по-киргизски и бьёт лошадей плетью, и лошади, вздрагивая, начинают двигаться — медленно, по грудь в снегу, проваливаясь, падая, поднимаясь. Вот они гонят их вниз по долине, к выходу на равнину, туда, где за горами должна быть Или с её камышами и тёплым ветром. Вот снег становится глубже — по брюхо, по холку, — и лошади встают. Совсем встают. Их бьют плетьми, их тянут за поводья, на них кричат — они не двигаются. Они стоят в снегу, как вкопанные, и смотрят мутными глазами, и в этих глазах — Потанин запомнил это навсегда — нет ни страха, ни боли, ни упрёка. Только усталость. Огромная, нечеловеческая усталость.
— Не пройдём! — кричит Булек. — Назад! Назад, улан! Не пройдём!
Они возвращаются. Часть лошадей идёт за ними. Часть остаётся в снегу.
К вечеру третьего дня буран стих — так же внезапно, как начался. Ветер упал, снег перестал лететь, и над долиной Иссыка встало ясное, звёздное, нестерпимо морозное небо. Потанин вышел из землянки и не узнал места. Долины не было. Были горы — белые до самого подножия, — и между ними белая равнина, гладкая, ровная, сверкающая под луной, как скатерть. Ни реки, ни кустов, ни дороги. Только кое-где из-под снега торчали верхушки юрт и коновязи, и белые холмы, которые раньше были землянками.
А дальше, на лугу, где пасся табун, из снега торчали лошадиные головы.
Их было много. Потанин не стал считать.
Они были отрезаны.
Это поняли не сразу, а постепенно, как понимают тяжёлую болезнь. Сначала думали: ничего, через неделю снег осядет, и придёт почта из Копала. Почта не пришла. Потом думали: через две недели. Потом перестали думать.
Выход из долины на равнину завалило так, что казаки, посланные на разведку, вернулись через два дня, обмороженные, почти ослепшие от снежного блеска, и сказали, что дороги нет. Нет вообще. Там, где летом была тропа вдоль реки, теперь лежали сугробы в три человеческих роста, и под ними — пустоты, в которые проваливаешься с головой. Перевал через горы на Алматы тоже закрыло. Отряд — триста человек, пятьсот лошадей, те, что уцелели, — оказался запечатан в долине, как муха в янтаре.
Есаул Абрамов, командовавший отрядом в отсутствие Перемышльского, был человек неплохой. Он был храбр, честен, по-своему заботлив, и солдаты его любили. Но он был человек линии, человек плаца, привыкший к тому, что всё делается по уставу, а устав ничего не говорил о том, как зимовать в горах, когда тебя заперло снегом. Он растерялся. Он не признавался в этом ни себе, ни другим, он отдавал распоряжения, проверял караулы, распекал урядников за нечищеные пуговицы, — но по вечерам, запершись в своей землянке, пил, и пил всё больше, и денщик его по утрам выносил пустые бутылки, пряча их под полой.
Однажды Потанин застал его одного. Абрамов сидел на нарах в расстёгнутом мундире, с бутылкой в руке, и смотрел в стену.
— Хорунжий, — сказал он, не поворачивая головы. — А киргиз-то этот... Булек... Он ведь говорил мне. Ещё в октябре. Гони, говорит, табун к Или. А я не погнал.
Потанин молчал.
— Я думал — рано. Думал — смеяться будут. Думал — подумаешь, киргиз, они всегда пугают. — Абрамов отхлебнул из бутылки. — Двести лошадей, хорунжий. Двести казённых лошадей. А сколько ещё будет... — Он замолчал. Потом повернулся, и Потанин увидел, что глаза у есаула мокрые. — Вы только Перемышльскому не говорите, что Булек предупреждал. Ладно? Я сам скажу. Я сам.
Потанин кивнул и вышел. Ему было жаль есаула. И было стыдно, что жаль.
Лошади начали есть друг друга.
Не мясо — хвосты и гривы. Сено кончилось в конце ноября. Овса было мало, и его берегли для людей — из него пекли хлеб, когда кончилась мука. Траву из-под снега лошади добыть не могли: снег слежался, обледенел сверху, и копыта, которыми степные кони умеют разгребать снег до земли, только скользили по насту. Казаки рубили для них ветки тальника и тополя на реке, и лошади грызли кору, обдирая губы в кровь. Потом кончился тальник.
И тогда Потанин увидел то, что потом не мог забыть всю жизнь.
Он вошёл утром в конюшню — длинную, полутёмную, с низким потолком из жердей и камыша — и увидел, что лошади стоят без хвостов. Вместо хвостов у них торчали короткие обгрызенные обрубки, а вместо грив на шеях — неровная щетина. Лошади стояли тесно, голова к крупу, и та, что стояла сзади, медленно, сосредоточенно жевала хвост той, что стояла впереди. Хрустел конский волос. Никто из них не сопротивлялся — ни та, что ела, ни та, которую ели. Им было уже всё равно.
Он вышел из конюшни, и его вырвало прямо на снег.
Лаптев, вышедший следом, ничего не сказал. Он стоял рядом, белый как мел, и смотрел на горы. Потом сказал тихо, без своей обычной насмешки:
— Гриша. А ведь у нас тоже скоро хвосты кончатся.
Каждое утро казаки выносили из конюшни павших лошадей. Их оттаскивали за вал, в овраг, и там, на снегу, они лежали — сначала одна, потом пять, потом двадцать, — и над ними кружились вороны, а по ночам приходили волки. Мясо павших лошадей поначалу ели, но потом перестали: оно было синее, жёсткое, без капли жира, и от него начинался понос. Его отдавали собакам. Потом кончились и собаки — их тоже съели.
Мука кончилась в декабре. Соль — к Рождеству.
Хлеб пекли теперь из ячменя, который мололи на ручных жерновах, найденных в одном брошенном киргизском зимовье. Хлеб получался тёмный, тяжёлый, крошащийся, и без соли — пресный, как глина. Его ели, потому что больше нечего было есть. Мясо — немного баранины, оставшейся от осенних запасов, — выдавали по фунту в неделю на человека. Чай кончился ещё раньше муки.
Вместо чая заваривали корни шиповника.
Это придумал Булек. Он повёл Потанина и десяток казаков на склон горы, где летом рос густой колючий кустарник, — теперь от него остались только торчащие из снега чёрные прутья, — и показал, как раскапывать снег у корней, как рубить мёрзлую землю топором, как вытаскивать корни — толстые, бурые, узловатые, похожие на скрюченные пальцы старика. Их рубили на куски, сушили у огня и заваривали в котле. Получался отвар — красно-бурый, горьковатый, вяжущий, с лёгким запахом ржавчины. Пить его было противно. Но Булек сказал, что это от цинги, и все пили.
— Откуда ты знаешь? — спросил Потанин.
— Бабка говорила, — ответил Булек. — Когда джут бывает — большая зима, скот падает, — люди корни едят. Шиповник, солодку, кандык. Кто ест корни — живёт. Кто не ест — зубы падают, и умирает.
— А почему так?
Булек пожал плечами.
— Не знаю. Земля даёт. Тау-ана даёт. Она злая, когда её не слушают, но она не хочет, чтобы все умерли. Она даёт корни.
Потанин записал в книжку: «Корни шиповника — от цинги (по киргизскому поверью). Проверить у Палласа». Паллас был далеко, в Омске, в корпусной библиотеке. Проверять было негде. Он пил отвар и надеялся, что бабка Булека знала, что говорит.
В середине января к лагерю пришли люди.
Их увидел часовой на валу — сначала чёрные точки на белой равнине, потом фигуры, потом всадников. Их было шестеро, на маленьких лохматых киргизских лошадках, которые шли по насту так легко, будто снег был им не помехой, а дорогой. За ними тянулись на поводах ещё три лошади, навьюченные мешками.
Абрамов приказал не стрелять. Всадники подъехали к валу, остановились, и передний — молодой парень в лисьем малахае, закутанный до глаз — поднял руку в знак мира.
Потанин узнал его не сразу. А когда узнал, сердце у него ёкнуло.
Это был Жанузак — мальчик от костра сказителя Ешмухамбета, тот самый, который учил его словам «аспан» и «дос». За три месяца он, кажется, вырос на вершок и стал серьёзнее.
— Дос! — крикнул Жанузак, увидев его на валу, и улыбнулся во весь рот, показав белые зубы. — Улан-дос! Живой!
Они привезли соль. Два мешка серой каменной соли, наколотой с какого-то горного выхода, известного только им. И ещё — четырёх баранов, зарезанных и замороженных, и мешок сушёного творога — курта, — твёрдого, как камень, кислого, солёного.
— Диканбай прислал, — объяснил Жанузак через Бардашева, сидя в землянке Абрамова и обеими руками держа кружку с отваром шиповника. — Он сказал: русские — гости. Гость не должен умирать в доме хозяина. Это позор для хозяина. Он сказал: в горах снега много, а у реки Чарын мало. Там наш аул зимует. Мы прошли по льду реки, потом по гребню, где ветер сдувает снег. Три дня шли.
— Передай Диканбаю, — сказал Абрамов хрипло, — что мы этого не забудем. Что я лично доложу генерал-губернатору. Что он получит награду...
Бардашев перевёл. Жанузак выслушал серьёзно, кивнул и сказал что-то коротко.
— Он говорит, — перевёл Бардашев, и в голосе его была странная интонация, — что Диканбаю не нужна награда. Он говорит, что Таучубек тоже знает, что вы здесь умираете. И что Таучубек мог бы прийти сейчас и взять вас голыми руками. Но он не придёт. Потому что Таучубек — батыр, а батыры не бьют лежачих. Он подождёт весны.
Абрамов побледнел. В землянке стало тихо.
Ночью Жанузак пришёл к Потанину. Он сел на корточки у нар, порылся за пазухой и достал что-то, завёрнутое в тряпицу.


